Александр ПОЛЯКОВ. Разлюли-малина. Рассказ
Зря приехал сюда. Зря…
Так горевал я в гудящем вагоне электрички, ожидая ее отправления.
Зря. Во мне эта церковь жила и без того давно: на снимках и рисунках она была невесомо белой, и ее светлый образ нежили полуденные луга, по которым хотелось пройти поэтическим отроком с думами о России. Но, податливый человек, опять проплясал я под чужую дуду - приехал по настоянию приятеля, и сразу что-то ушло невозвратно. (Невозвратно? Это знакомо. У нас все - невозвратно.) Увидел вблизи грубые, с выбоинами стены, увидел ржавый крюк, торчащий из угла, потеки под куполами, а с пятого или с шестого ряда кладки стегануло глаза нацарапанное не то имя, не то Бог весть что: «Зяма».
Вагон задрожал сильнее, и в его зыбком, расфокусированном пространстве появились они - Зяма и с ним две особы. Не Зяма, конечно, но все равно как бы и Зяма – в залапанном берете цвета... этого, ну... (эх, быть бы Эдичкой Лимоновым!), в обтруханной куртке из ломкого заменителя, в липких, пропитанных темными винами клешах образца 70-х годов, которые штопорились вокруг вялых ног, обутых в красные кеды.
Так же замарашливо были одеты его спутницы – одна постарше, лет сорока пяти, другая помоложе - похоже, тридцатилетняя: впрочем, труды этих дам над своей внешностью, наверное, были столь усердны, что с возрастом я мог и ошибиться. Единственное, в чем я не ошибался, - вошедшие из столь докучливой породы, помятых представителей которой полно на задах винных магазинов, у мутных окошек пивных, откуда, спалив день, разбредаются они в логова запущенных коммуналок. Иной раз, когда я прохожу утренним сквером к остановке, навстречу встает женщина с синюшными ногами и, кокетничая, улыбается щербато и железно, и я (быстрее, быстрее!) расстаюсь с десяткой, не то спасая ее, не то губя...
А они уже устроились напротив меня, и по вагону разнесся вздох облегчения: не к нам, слава те... Поезд свистнул, дернулся, и мы поехали.
Чисто одетый мужчина, сидящий через проход, посмотрел на меня сочувственно и закрылся «Московским бизнесом». Молодой человек с профилем Иоанна Грозного углубился в книгу. Eгo сосед, брылястый ухажер, приобнял свою прозрачную подружку. Женщины стали вязать, читать, смотреть в окно.
А я дышал Зямой и его спутницами. Это было трудно - от них несло портвейном и потом. Я задыхался, но не уходил: всегда почему-то стыдно уходить с надменным лицом; кажется, что уходишь разоблаченным: ишь, чистюля, ишь, гниль - не хошь с простыми-то людями...
— Не помешаем следовать? — спросил вдруг ласково Зяма.
— Ну что вы, что вы, — поспешно ответил я.
Скорее, скорее - в книгу, от Зямы, от запаха, от невезения своего. На странице трепетал прекрасный бунинский профиль. «Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель бегут кресты — раскинутые руки. Я слушаю задумчивую ель - певучий звон. Все — только мысль и звуки!»
— Стихи? Люблю...— Зяма шевельнул, видно, пальцами на ноге — дышать стало совсем невмоготу. — А вот еще: «Шел я по лесу и пел, соловей мне на нос сел. Я хотел его поймать — улетел, ядрена мать...» Семнадцать градусов, сахару восемь процентов...
Поезд заскрежетал, изгибаясь. Я закрыл глаза, я вспомнил голос психотерапевта: «Вы любите ездить в поезде. Вы устроились у окна... Зеленый промельк среднерусского пейзажа. Вы смежили веки... Вы мысленно обводите взглядом ступню вашей правой ноги — каждый палец, подробно. Теперь — левой ноги... Сосредотачиваете взгляд на своем лице — на бровях, на глазных впадинах... Дыхание чуть замедленное. Вы погружаетесь...»
— Ну где же, Надя, где же? — с запущенными по локоть в сумку руками Зяма напоминал фотографа, заряжающего пленку; но он искал бутылку: он называл ее «фуфырек».
Надя (что постарше) опавшим телом картинно откинулась на спинку и, лиловея от удовольствия, пропела, не сводя с меня чуть расползающихся глаз:
— Ой, склероз-склероз, не склерозь меня... Забыл? Всего-то одна и была... Эх, разлюли-малина!
— Хоть хлебушка, есть хочу, па-ми-ра-ю-ю... — притворно стенал Зяма.
— Ну, хва, хва... Пассажиру мешаете ехать, — та, что моложе, давясь дыханием, не зло одернула их. — А то я щас, хе-хе, устрою вам закат солнца вручную...
Они принялись с показной строгостью шикать друг на друга и слать мне улыбки.
Женщины из ближних купе поднимались и уходили в другие вагоны. Некоторые утонченно закрывали носики платками...
И тут на остановке влетела с треском в тамбур четверка здоровенных парней во хмелю. Парни сразу закурили, заорали, пуская дым и мат в раздвинутые ими же двери салона. Накурившись, они стали пихаться, братьдруг друга за грудки, но, по всему видно, это была прелюдия, и горлопаны, разогревшись, возьмут скоро за грудки кого поинтереснее — того ли встревожившегося книгочея с профилем, того ли бонвивана с брылями, да и я пригрелся недалеко от них... Мослатые кулаки летали выше и дальше, бойцы все откровеннее интересовались вагоном и захватнически взблескивали обещающими потеху ускользающими под брови глазами.
О, минуты позора! Минуты, когда сердце бьется в судорожном негодовании, и тебе стыдно, обидно, больно... Надо встать и сказать: «Прекратите сквернословить! (Боже, да так говорят перегримированные старички в кино...) Как не стыдно, здесь дети, женщины! Я к вам обращаюсь, молодые люди...»
И сразу, конечно, — удар. Плащ, новый, за который еще и долг не отдан, порвут, излохматят, раздавят дипломат, последний подарок мамы, и если совсем не повезет мне — каблуком свернут нос, выбьют сознание и, грязного, жалкого, превращенного в Зяму, вышвырнут в салон, а сами, лениво посмеиваясь, выйдут на платформу — закурят и, покачиваясь, будут тут же мочиться. Вот и все.
Нет — в стихи, в стихи. «То, что лежит в могиле, разве ты? Разлуками, печалью был отмечен твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты хранят лишь прах. Теперь ты мысль. Ты вечен».
А если по высшей шкале? Что сделал бы Бунин? Когда в Одессе к нему ворвались для обыска вооруженные люди в кожанках с красными повязками, он выставил их за дверь. «Вон! Я — Бунин!» У него была особая стать, стать
духа. Они, в кожанках, эту стать еще не забыли. Безоружная, она останавливала их, ее нельзя было уместить в мятый картуз. Впрочем, они и сами были другими. И если бы даже, поддавшись старшему — огнеокому, с двумя маузерами, представителю энергичного народа, — они подняли бы писателя на штыки, то не жить им безмятежно, не смогли бы...
Спустя двадцать лет поэта Николая Заболоцкого уже запросто били по лицу в тюрьме. Эти, новые, уже могли. Им не было преград — нигде...
О чем я? Сравнил. Да и откуда возьмется, смешной мой, эта стать у тебя, откуда?
Парни по-прежнему бушевали в тамбуре, мат нарастал.
Я всегда был занят. В юности токарил на заводе, одновременно учился, защищался, служил в институте, ночами писал книгу — литзапись славной жизни военкома, халтурил на радио — семья росла, жена недомогала, а потому — «не спи, не спи, художник», успевай поворачиваться.
К слову другого поэта — «душа пар, тело хочет жить» — я относился спокойно. Я думал о душе. О теле думать было некогда.
Захлеб каждодневных хлопот, ясно, объема бицепсов-трицепсов не прибавлял, напротив, сбивал дыхание, выматывал, но пусть и надрывно для меня — в доме наладился мало-мальски достаток, дети поднимались здоровыми, знающими вкус винограда и успевающими по всем предметам. Конечно, надо бы знать приемы каратэ, хорошо бы при всем еще иметь натренированную, крушащую кирпич ладонь, и, наверное, этого можно было бы достичь, но на моем столе распласталась календарная простыня с расписанными на полгода вперед делами, и магазины тpоглодитски съедали часы жизни, и загородное житье-бытье с электричками и автобусами не прибавляло времени, а еще и то, и другое, и десятое...
Судя по поведению пассажиров, усталые, они тоже не очень-то были заняты своими телами.
Понятно, вместе мы одолели бы крикунов. Но потребовалась бы, думаю, большая организационная работа, быть может, сперва нелегальная партия с крепким ядром, скорее всего, годы подполья. С пригородными билетами до 10-й зоны нам не успеть...
И поэтому в горячую голову лезли несбыточные мысли: чтобы остаться мужчиной, мне нужен был пистолет. Любой, даже такой, какой смешно выбирает в магазине герой чеховского рассказа. Или какой был у бедного Мити в повести Бунина: «... он нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный и тяжелый ком револьвера...». Мне до боли под ложечкой нужен был пистолет, который вправе купить любой человек в стране небоскребов. И не только там. В японском городе Нико самые низкие цены на оружие. И самая низкая преступность. Отчего бы? Ведь разрешено — бери...
Но не положен был мне пистолет. Не верили мне. Ведь возьми я его — тотчас начну палить по насолившим мне соотечественникам…
Такое чувство, что родившие запреты боятся и не любят свой народ. Похоже, они понимают, что виноваты перед ним, и потому громким окриком запрета торопятся рассеять вину, отогнать страх, — как наивные дети в темной комнате, — одновременно бодрыми и испуганными голосами.
А преступность растет. И у преступников, несмотря на запреты, имеется оружие. А у нас, пассажиров, пешеходов, книгочеев и звездочетов, есть замечательное право — встретить несытым животом пулю (маслину?) и бледной рукой схватить отточенную сталь ножа (пера?). И — никогда нам не дано увидеть страх в зрачках врага, узнать, как просто дьявольский гогот его обращается в немоту ужаса...
Разумеется, я бы никогда не выстрелил. Как и тысячи других нормальных мужчин. Я просто сдал бы их милиции и снова продолжил чтение. На это ушло бы несколько минут.
Я был переполнен такими жаркими и, должно быть, наивными мыслями под дикую брань из тамбура: пассажиры уже покидали насиженные места. Бережно пронес серебряную голову читатель «Московского бизнеса». Ушел, стараясь замедлить шаг, молодой человек с августейшим профилем. Встала одна женщина, другая... Ухажер с брылями теснее обнял возлюбленную, стыдился отступать и, видно было, томился предгибельной тоской.
Вдруг подруга Зямы старая Надя щелкнула коленкой и цыплячьим шагом, позевывая и поеживаясь, двинулась к запечатанному широкими спинами тамбуру.
— Цыц, брындики! Вам гр-р-рю-ю!.. — взвизгнула без подготовки она. — Разлюли-тя-малина…
Парни удивились, стихли на миг, рыкнули, опомнившись:
— Да дуй ты, мать, отсюда!
И опять — гвалт, мат.
Я сказал Зяме:
— Ее же ударят. Верните ее...
Зяма усмехнулся, а молодая высморкалась и взмахнула платком:
— Хэ! Надю вы не знаете...
Надя подобралась и бесстрашно нырнула прямо в середину опасной карусели из сцепившихся тел.
— А ну-ка! Расцепись, сученята, брындики муравьиные... Стекла набью — есть заставлю! Hy!.. — она дернула одного за руку, другого ткнула в бок, третьего хлопнула черным кулачком по спине, четвертого... Удары были так себе, но мат прекратился.
— Да отстань ты, мама... Чего тебе?
Надя отступила на шаг и топнула хлипкой ногой:
— И шоб у меня... Молчок — обоклался сверчок. Прослежу лично.
Установив в тамбуре тишину, она повернулась, но вслед ей опять загоготали.
— Aгa... Так? Смелые-умелые? — спокойно и твердо Надя подошла к микрофону в углу вагона, которым почему-то никто не посмел воспользоваться.
— Щас, петушки-орелики... Народ запугали грамотный... — она надавила кнопку. — Эй-эй! Хто это? Мы вот следуем... На базе робили... Устали... Никакого биоритму... По нулям... Влезли — матом-перематом... Срочно дайте наряд с сержантом... Люди в тряске... Газеты мнут, тоскуют... Вагон пятый... Я малость поработала... Авторитету к ним нету... А то девушка в шапочке покраснела... а зачем это нам?..
Парни посерьезнели, слушали. Гыкнут беспокойно, и снова — молчок. И — потянулись друг за другом в следующий вагон, отступили. Но Надя не отступила.
— Пойду, сдам их, байбаков косопузых, — доложила она Зяме и ушла в погоню. Зяма сонно бросил:
— На хоть конфетку возьми.
— А-а, потом...
Надя вернулась минут через десять, вздохнула печально:
— Сдала. Вот перстень из-за этих поломался, камешек выпал...
— Камешек-то где? Нашла?
— Вот...
Зяма с умным видом взял корявыми пальцами жалкое кольцо, и они все склонились над ним немытыми головами. Думали крепко. После Зяма хрюкнул авторитетно:
— Ладно, на бееф посажу. А то и на суперцемент. Поносишь еще... на конфету.
— Он посадит, сделает, - поддакнула молодая. — И товарищ тоже кивает, — это уже про меня.
— Зяма сделает, обязательно, - сказал я.
- Кто? Володька?..
— Да. Володя все сделает.
Володька-Зяма вертел в руках стекляшку из кольца, тер рукавом, царапал ногтем. Он лизнул ее и поднял, любуясь на свет, и пассажиры почему-то сворачивали газеты и тянули шеи, стараясь получше рассмотреть граненую горошину, копеечную забаву старой Нади.
А электричка уже тормозила у города. И скоро всем нам расставаться...