Владимир ЛИЧУТИН. Укротители подвала

УКРОТИТЕЛИ  ПОДВАЛА

(Очерк литературных нравов)

Что связывает этих людей? Дух и воля, знание жизни и перенесенные страдания. Гуру-индуист поэт Балашов, поклонник реинкарнации, буддизма, мадам Блаватской, Гималаев, Тибета и философа Рериха; футурист-сказочник, певец преданий, мифотворец Александр Проханов, мой давний верный друг-гуру, создатель духовной общины советских природных империалистов-сентименталистов; священник-гуру Виктор Крючков из Максатихи с реки Мологи из сакральной русской стороны, затопленной новыми варягами; Тимур Зульфикаров — краснопевец из мосфильмовских тупиков, с таджикских гор спустившийся вслед за овечьей отарой и её пастухом ходжой Насреддином в Московские каменные вавилоны и едва не заблудившийся в этом столпотворении языков, где корневое русское слово уже давно на задворках; и художник, литератор Леонид Сергеев, «учитель небожителей подвала».

Всё это головы многодумные, многознатливые, вкусившие книжных пряностей, и прелестей, но не опьянились ими, не потерялись в толпе; и если многое в них из тех знаний застряло, то  из моей головёнки выскочило, не задержав внимания. Всему виной, конечно, вечно сомневающаяся моя натура. Помнится, ещё в университете я послал «преподу», доктору философии записку, дескать философия — это продажная уличная девка, которая готовно продаётся  тому, кто ей платит. Профессор прочитал вслух, недоуменно оглядел аудиторию, потряс бумаженцией, дескать, где этот неуч, я же трусливо спрятал голову. «Какой дурак это написал?! Философия — это великая наука, данная нам…»-преподаватель запнулся, ибо в шестьдесят третьем году он не мог внятно объяснить студиозам, что дано знание  от Софии премудрой, от самого Бога-Отца, и только нечестные люди, схитившие власть, делают из философии грязную проститутку себе в услугу. Но у этой полуправды, я думаю, есть продолжение: «Если же философия не прислуживает властям, то она не проститутка, но в поисках истины соединяет небо с землею, высокое с низким, душу с плотью».

Одна беда философии, как науки, что она словесно оформлена германским лающим языком, рубленым топором и долотом, где чистой природной душе нет места, и больше подходит для латинян, людей практических, целесообразных, забывших древнее первозданное чувство воли; мысль, пусть и глубокая, лишена чувственного переживания, свободного дыхания, воздуха, простора, небесной музыки, того волнующего теплого изьяснения, которым обладает русская природа и русские люди.

Оттого философы, обычно сухари, (исключением, пожалуй, были Александр Панарин, с котором я неожиданно накоротке сошелся, к сожалению ненадолго, и Георгий Гачев, философ с душевной и духовной подкладкой на русской почве, хотя был болгарским евреем; вот что творят с человеком любовь к земле и русский язык, так глубоко он преобразует, переделывает его изнутри), — так вот большинство живут отстраненно, не загораясь, словно бы всё их здоровье было потрачено на заучивание научного словаря, не беря в помощь русскую философскую стилистику девятнадцатого и начала двадцатого века, когда в услугу шел литературный, художественный, старославянский, а то и простонародный язык.(в работах Ленина, Ивана Ильина, Розанова, Соловьева, Аксакова, Тихомирова и др).  Кстати будет сказать, что в истоке русской философской мысли был Александр Сергеевич Пушкин, который одухотворил немецкие деревянные структуры.

Пушкин хоть и был барином из древнего русского рода, но первым почерпнул из словесного народного студенца не ложкой, но берестяным корчиком  и влил в философскую бочку того ароматного питья, разбавив абракадабру и заморские лающие звуки. Этой здоровой природной приправы как раз и не хватало для дворянской культуры во всех её отраслях, чтобы выгнать её на удойные русские выпасы, и простец- народ скоро признает её за свою и запасливо возьмет в путевую торбочку.

Вот этот корявый язык шпицрутена и мрачного немецкого замка, укоренившийся в философии, широко перекочевал во времена Екатерины Второй на русские просторы, когда в  династии Романовых уже не осталось ни капли русской крови; и лишь почва православия,  вывернутая изнанкою плугом Петра, ещё как-то соединяла императорский дом с Россией, выпавшей во владение по европейскому династийному согласию; но она так и не привязала вполне  простую русскую душу к колдовским затеям Вольтеров, Фейербахов, Марксов, Ницше и прочих  Гегелей, на что так глупо клюнула отравленная Европой русская самонадеянная разночинская натура однодворцев, семинаристов и разорившихся мелкопоместных помещиков.

(Они так напоминают нынешних Явлинских, Немцовых, Чубайсов и Гайдаров с их воинственным принципом: главное ввязаться в драку, а там дурная затея куда-нибудь выведет.

Все они кончали советские университеты, проходили спецобуч  в Германии, Англии и Америке, по горло напитались Гегелями и Марксами, носили у сердца книжечку с профилем Ленина, служили советниками и помощниками «цекистов», а на сердце тешили страстное нетерпение по переделке тёмного русского человека).

«Россия способна плодить только рабов.»(заявление Афанасьева.) «Этот народ (русский) заслуживает только презрения». (Новодворская)». «Тупой (русский)народ» (Татьяна Толстая). «Недавно сходил в народ, потом долго отмывался» (Шендерович). «Если часть пенсионеров умрет, это только оздоровит общество, и реформы пойдут быстрее» (Хакамада). «В результате реформ тридцать  миллионов вымрет, не страшно, русские бабы ещё нарожают»(Чубайс). «Нашей идеологией должно быть только одно — деньги»( Козырев). «Россия — лишняя страна, ей ничто не поможет, у неё нет будущего.» (Кох). « Без евреев Россия просто не могла бы существовать. Поскольку русские сейчас пассивны, а евреи активны, коренной нацией России надо считать евреев.»( Ян Рабинович) «Русское православие — это вообще антихристианская секта».(правозащитник Ковалёв). «Надо лет на пятьдесят забыть слово «патриотизм». (Приставкин).  «Если не будет нас (евреев), ничего в России не будет» (Немцов).  «Православие — база для антисемитизма и фашизма»( Глеб Якунин). «Больше наглости»( Чубайс). «Я всю жизнь мечтал развалить эту страну». ( А. Яковлев). «Я жила в дерьмовом Союзе» ( Римма Казакова). «Я с наслаждением смотрел расстрел парламента».( Окуджава).

( Из книги Леонид Сергеева « До встречи на небесах!»).

…Теперь несколько слов о гуру. Это не калики перехожие, не праведники, отыскивающие истину в тесных кельях монастырей в молчании и долготерпении, не святые отцы и юроды Христа ради, это та особая порода самочинцев и самозванцев, которая обогатившись  книжным знанием иль  заблудившись в дебрях Ветхого Завета, свою путаницу мыслей  внушает  сладкоречением окружающим, верстает их под себя и тянет за собою в царствие небесное, напуская туману в доверчивые головы на многие будущие дни, и тем самым связав обещанием грядущей благодати. Но все они под Богом,  с Богом и возле Бога, возлюбя Его, но как мне кажется, без особого страха за еретические мысли, взяв за шиворот в услугу себе, вернее присвоив Его, как личный капитал…

Увы, до конца земных дней вера идёт рядом с неверием, хотя, казалось бы, хватает одной Исусовой молитвы: «Господи Исусе Христе, помилуй мя грешнаго», чтобы проникнуться, даже моему ретивому материалисту, каким числит себя мой герой Леонид Сергеев. Да, писатель, наверное, не верит в Христа и в сами догматы православия, кажущиеся ему смешными, надуманными людьми ловкими и пройдошистыми, хотящими уловить человека в свои сети; о Богочеловеке и спорить-то бесполезно, да и ненужно, как я полагаю по своему опыту; сам лет десять стоял в притворе церкви, заглядывая внутрь, в чужой недоступный мир с некоторым страхом и благоговением; но сколько ни толкуй о Боге, Сергеев скоро сыщет массу непререкаемых, как ему кажется, доводов, на кои опирается каждый атеист; дескать, Бога придумали от страха смерти, веря в воскрешение,  мне, дескать, и одной жизни достаточно; если Бог существует, то почему Он так безжалостен к русскому народу, почему попускает бесконечные войны, отчего нечестивцу дает жизнь безбедную , безунывную и долгую, а человека совестливого попирает невзгодами до самой ямки. И конечно при этом вспомнит отца, неутомимого советского инженера, печально кончившего земные дни, и мать, всю жизнь маявшуюся в невзгодах за хлеб насущный и в тяжелых хворях, в  беспамятстве, как овощь, ушедшую  на Красную горку. И как бы вы ни уверяли Сергеева, что  кого Бог любит, того  и наказует, — никакой довод не пробьет брони неверия, ибо ум отчаянно сопротивляется абсурдному внушению: «Если Бог любит, то почему наказует?», почему  оставляет все оттенки любви и сердечности «на потом», на райские неведомые палестины, куда фарисеям и лицемерам ханжам и ростовщикам путь заказан?

Ибо Сергеев никогда не признается себе, что в душе своей давно в Боге и неотлучно с ним, может с той самой военной поры, когда под Казанью брал первые уроки от своего батяни: не укради, не убий, возлюби ближнего, будь честен, не обижай и самую малую тварь, почитай отца, мать, соседей по бараку и вообще всех старших, кто встретится на пути, не делай им зла, если призовут на войну, ступай на передовую, не страшась. Ведь и отец, выросший в сиротстве, тоже не ходил в церковь, не исповедовался, не постился и не причащался, он был советским человеком без всякой кривизны иль внутреннего излома, но в нём отпечатались национальные русские признаки, которые он передал сыну не только с кровью, но и своим примером. Отец долгие годы переживал, что не угодил на фронт, где остались друзья, избежал войны, хотя собирался испить эту горькую чашу, и если бы так случилось, погибнуть в окопе. Ведь вышло, что он, получив бронь, как бы отсиделся за спинами других. Хотя иные, угодив за Урал, радовались, что спаслись, что судьба миловала от солдатской лямки; а вот, отец Лёнчика переживал до слёз…

—…Э, — ответит Лёнчик, упираясь в своём безбожии, — мало ли чему учил меня батька, это были всеобщие заповеди русского народа от Бреста до Камчатки, и если кто  увиливал от родовых неисследимых понятий, тот считался презренным, вовсе пропащим, негодящим человеком.

Хотя в работе «Моя прекрасная жизнь» ( когда нашего Лёнчика везут на грузовике на кладбище) вдруг смущенно проговаривается: «Понятно, верующим, тем, кто исповедался, кого хоронят по православному обряду, с отпеванием — легче улетать с земли, а каково таким как я, некрещеным безбожникам?...А вдруг моя душа застрянет где-то между небом и землею?...Вообще-то можно сказать, что я православный — честное слово,  вполне православный в душе, ведь для меня духовные ценности всегда были важнее денег, а в жизни я руководился своей совестью, а совесть, как известно, не что иное, как проявление Бога; не всегда у меня получалось, но я старался…»

…Вся сила веры в кроткой просьбе к Отцу, это «альфа и омега» православного чувства, и никакие  богословские тома ни на йоту не приблизят к существу церкви, ибо вся она утверждается в четырёх словах, как на четырёх столпах:» Господи, помилуй мя грешнаго». Вот это правило и принимает искренним сердцем простец-человек, не вникая в глубину православия, неосознанно, инстинктивно боясь утонуть в своих грехах и потерять самого Бога.

Отрясать грехи с чувствительного сердца приходится даже истовым монахам, что трудятся в молитве до скончания дней своих и даже на исходе лет  праведной жизни просят себе прощения у Господа.

Увы, церковь постепенно вытесняет Бога из области души в область ума, и за тыщу лет столько  наплодилось толковников веры, что насочиняли эвересты и монбланы религиозных текстов, которые  читают единицы избранных, и никак ведь не войти в смысл, но с каждой строкой Бог куда-то удаляется неслышно из души, теряется в сумеречном сознании и уставшем сердце, и невольно начинается разброд ума и сумятица терзающих сомнений.

Вот снова пришлось отставить роман, ибо небожитель подвальчика ЦДЛ Леонид Сергеев попросил написать о его книге «До встречи на небесах» небольшую заметку.

«Ну что тебе стоит, Володя? У тебя так всё ладно и легко получается. Сел, в свободную минуту  набросал несколько строк, много-то и не надо, хотя бы напомнить, что вышла такая книга, а то живёшь нынче, как в бомбоубежище, глухой и слепой. У тебя имя, тебя напечатают».

Голос у Сергеева мягкий, слегка дребезжащий, но  с учительской требовательной интонацией, от которой никак не отвертеться.

— Ага, легко тебе… — Упираюсь я, вдруг понимая, что  отказать не могу, что сломлен приступом Лёнчика, словно Сергеев  имеет на меня какие-то неписаные права. Так некоторые из московских воротил присвоили себе в услужение Бога, полагая, что Господь любит умных и за это им даёт деньги. — Лёня, я однажды от всего сердца написал об одном талантливом бедном поэте, о его нечастном житье-бытье и упомянул, дурень, словно кто за язык тянул, как старичонку тараканы покусали до крови, и  поэт, обидевшись, перестал со мной здороваться, позабыл мой телефон. Вот и ты со мной перестанешь знаться? — пугаю я  Сергеева. — Ты, наверное, этого хочешь? Иль собрался тягать меня по судам,  мотать мне нервы и вытягивать мзду?

— Да ты что, Володя…— даже разволновался Сергеев, что невольно обидел меня, и торопливо закурив очередную сигарету, занырнул головою под стол, куда-то в потёмки, чтобы не увидела буфетчица. Курить-то власти нынче запретили, нашли, чем прижать  маленького человека с его маленьким грехом, вроде бы заботясь о его здоровье, а на самом-то деле чтобы вытянуть последний грошик из кармана.

Так когда-то царь Пётр под страхом казни запретил носить бороды, чтобы русский человек походил рылом на куриную гузку, и сронил с храмов колокола, заставил их замолчать, и прогнал со стулки патриарха, обезглавив церковь; Троцкий пинками погнал Россию в коммунизм; а Горбачёв установил питейную норму, — две бутылки в месяц, чтобы монополька работала на подпольную мафию и разрушение государства.

«Бедный прозаик, — пожалел я Лёнчика, — пригубливая из рюмки, — ведь он так бездарно прожигает своё здоровье, у него в лёгких можно добывать каменный уголь.»

— Да, обзови меня хоть бегемотом, садистом, тупой азиатской чуркой, африканской мартышкой иль австралийским кенгуру, который пожирает маленьких детей, я и тогда на тебя не пообижусь… Пусть тараканы отгрызут мне нос и уши, хотя тут ты врешь, Личутин. Милые рыжие пруссаки, разве они могут так безжалостно кусать старого человека? — прохрипел Сергеев, выдохнув струю ядовитого дыма куда-то под стол. Можно подумать, что  бережет мою тонкую натуру. Глаза его под седыми кудлатыми бровями светились таким голубым младенческим светом, какой бывает у счастливых здоровых младенцев, которых только-что отняли от мамкиной титьки.

И я, ещё внутренне сопротивляясь, оттягивая время, задумался вдруг: «А почему именно Сергеев, которого приятели ласково кличут Лёнчиком, с которым , наверное, года два тому неожиданно связал меня подвальчик ЦДЛ, рюмка сивухи, папиросный чад, воспоминания о молодости и, ничего не значащий утомительный трёп, подвигает меня к размышлениям?».

Сергеев  мне интересен, как личность? Да. Его писания любопытны, — несомненно. Как художник, Сергеев необычен и выбивается из легиона писателей, которых нынче « тьма и тьма», лица необщим выражением? — безусловно. Сергеев вообразил и внедрил, не догадываясь о том, свою стилистическую манеру письма, напоминающую философскую систему: «отрицание отрицания и возражение самому себе».

И дополнил эстетический литературный принцип старческим ворчанием, тем несносным занудным брюзжанием, которое и позволяет не только нести околесицу юродивого, чтобы прочие за бормотанием отыскивали священные смыслы, но и говорить правду в лицо, на что требуется особая смелость, граничащая с наивом и детской безмятежностью.

 Смысл принципа; накрутит Сергеев своему герою уши, натрет холку, всячески изничтожая его, насылая на него хулы, а после вдруг высказанные суровые слова-пощечины вывернет изнанкою, открывая в человеке золотые крупицы добра, которые  перекрывают всё, сказанное прежде. Словно бы крикнет, опомнясь: братцы, наврал я всё, наврал о человеке, пусть он простит меня, грешного.

Только ты подумаешь, какой этот «имярек», право слово, скотина, печатей на пройдохе негде ставить, а через десять строк обнаруживается вдруг в персоне скрытое от прочих благородство. И всё пишется о человеке близком, кого знавал многие годы, ныне живущем, или ушедшем из мира. И себя рядом  припечатывает Лёнчик без всяких прикрас…

Конечно, каждый на земле больше учитель, чем ученик и послушник, все торопятся передать поколению личный пережитой опыт, чтобы не унести в потёмки небытия. Вот и меня пару раз в жизни называли учителем,( наверное, по ошибке), правда, вскоре зачеркивали это признание, отодвигая меня в сторону. Вот, говорят, дескать, молчание золото. Увы, это сентенция осторожного человека, карьериста, боящегося попасть впросак, который и тени-то своей боится, иль дипломата, иль служащего из Конторы Глубокого Бурения, когда из-за длинного языка можешь легко потерять голову.

Молчи, — и сойдешь за умного, а иначе такое брякнешь по дурости, что греха не оберешься. Но ведь и само многозначительное молчание тоже несёт учительский смысл; дескать, мне дано нечто такое, что вам неведомо, и потому вы должны подвинуться по службе и уступить почётное место.

 На самом-то деле в особой чести златоусты, они входят в историю церкви своим особенным талантом проникать в чужую душу человека, с помощью сокровенного слова, волшебно умещаясь в ней. Бывает, пусть и редко, но и молчуны приобретают славу; но это внешне они не размыкают рта, и всем кажется, что монах молчит; на самом-то  деле он мысленно, самим сердцем и душою разговаривает с Богом, несмолкаемо чтёт Исусову молитву и в день, и в ночь, и в часы короткого сна, подсунув под скулу кулак: «Господи, помилуй мя.»

На самом-то деле этот молчальник тоже из разряда златоустов, ибо эта стихира дороже чистого золота.

Вернусь к Сергееву в подвальный кабачок, где он и сегодня затаился, как бобёр у плотины, где-то в углу, подоткнув щеку ладонью, всматривается в сторону двери, не появится ли знакомец. Я вхожу, и Лёнчик издали машет, готовно подвигает стул, наливает рюмку; братцы, угощаться одному тоска смертная, водка встанет в горле колом, обязательно нужен слушатель,( желательно близкий душе), кому бы можно втолковать мысли, пришедшие накануне. Тогда и водяра становится водочкой, и сама катится в брюшишко масляным блином.

Пусть мыслям этим грош цена, они потасканные, изрядно заезженные,  не раз протертые в попойках до лысин  и дыр, но жгут сердце, треклятые, и не дают даже во сне спокоя, — это мысли о прошлой советской стране, в которой, кажется нынче, было так всё достойно и прекрасно.

Лёнчик не гуру, но он учитель, по возрасту средь нас главный старикан, уже признанный кругом завсегдатаев, кому  за шестьдесят, и пусть песок уже сыплется, но они бойки и бодры эти старикашки, не упустят случая принять на грудь рюмку и другую, а после продлить поход в соседний кабачок. Это последние из «совписей», кому только и нашлось места в подвале Дома литераторов, ибо  наверху, в ресторане, гуляет чистая публика, кому Бог в помощь за их складный ум, а нам, сидящим под лестницей, Бог в немощь.

 У Сергеева свой круг поклонников и поклонниц, которые, врываясь в кабачок, первым делом надвигаются на Лёнчика и целуют его в лысую макушку, отчего она  слегка поблескивает от поцелуев, будто смазанный постным маслом ком теста.

 А Лёнчик лишь стеснительно щурится, как сытый кот, и небрежно-вкрадчиво обегает взглядом питейную, видят ли его славу эти бездари и графоманы, жалко жмущиеся за стаканом сельтерской. Обычно Сергеева лобызают дамы бальзаковского возраста, кому далеко за сорок, перезревшие, призабывшие запах настоящего мужчины с его прокуренной одеждой, ласковым взором голубоватых заиневелых глаз, полноватого, морщиноватого, с отечным лицом, пригорблого от лет, вроде бы окончательно  отцветшего, но странно привлекательного обаянием вечного волокиты…А ведь хочется мущинки-то, ой хочет-ся-а, ибо любовь не знает возраста.

— Рыбу принёс? —без обиняков спрашивает Сергеев. Я достаю из портфеля кулёк с вялеными подлещиками и чехонью. Не ахти, какая рыба, по совести говоря, но своеловленная, без всяких там ядовитых рыночных приправ.» Натуралиш! Ёк-макарёк!»

Всё лето, братцы, добывал на Оке, умирал на солнцепёке на высоком яру, рискуя жизнью, ибо запросто мог прихватить кондратий от полуденного жара, когда проклятая «балда», не собираясь сползать к горизонту, торчит в небе, как приколоченная «барошными» гвоздями, какими шьют лодки;  спасаясь,  заползал под машину, как последний забулдыга и бомж, в потрёпанной куртяшке, чтобы не загрызло оводьё и комарьё, замызганных клёцком и рыбьей слизью штанишонках, захватанных донельзя руками. Глядя на одежду, на попритухшую чешую, на черева под берегом, над которыми кипят крикливые чайки, опытный рыбак сразу поймет, что уловец был…

Бог ты мой, — и это русский писатель? Да век никто не подумает, ибо в новые времена приезжают рыбаки на дорогих вездеходах, такие качки, мышцы буграми, майка лопается, при полной экипировке, лица их лоснятся самодовольством, сытостью и той шальной деньгой, которая была схвачена ловкостью шерстнатых рук; у них просторные палатки с обогревом и холодильниками, кресла, зонты от солнца, дорогие,  сверкающие никелем снасти, ящики с коньяком, водкой и пивом, кастрюли, баки, канистры с водою, и какие то рыхлые равнодушные бабы, прихваченные для кухни.

Это я  понимаю, вот это рыбаки, — без всякой зависти, иронично  оглядываю непрошенных гостей из престольной, которые донимают даже здесь, на краю света, на приокских бескрайних лугах; у них  есть электроудочки, локаторы, лодки с моторами…А тут какой-то измызганный грязью и бессонными ночами прыщ выполз из-под старенькой, ещё советского изделия машинёшки и, приставя ладонь козырьком, подслеповато, бестрепетно вглядывается в приезжих. Насмехается что ли?

И чумазый сын тоже вылезает из-под «Нивы», чурка-чуркой, и тоже, глупо ухмыляясь, впяливается наивными глазами в богатеев. Те недовольно оглядывают нас, не зная, как поступить, иль в реку скинуть, иль сразу ошавить битой, чтобы не вякали, да закон проклятый мешает и это проклятое русское, а вдруг «пымают»? Ещё поторчав на юру, примеряясь к расплавленной под июльским солнцем реке, недовольно брюзжа, посылая проклятия,  едут дальше в поисках стана…

И снова я отвлекся. Хотя, как сказать, в подобных работах каждое лыко в строку, ибо не знаешь, где  и в каком качестве оно отзовётся, вылепливая физиономию героя, связывая конструкцию текста. Ну, взял рыбы, ну, крепко присолил, а дома надо вывялить, а мясные мухи, почуяв сладкую поживу, лезут откуда-то в каждую щель, чтобы оплодиться на подлещиках, а дети снуют туда- сюда, забывая затворить дверь, и приходится каждые пять минут спешить на веранду, где покачивается улов, едва колышимый токами воздуха, уже поблекший, с какими то подслеповатыми провалившимися глазами,  с едва мерцающим клёцком, по которому струится предвечерний свет, пряча коварный проворный гнус, успеваюший в какой-то миг просунуться в жабры.…

Ах ты, ненасытная тварь, ни дна тебе, ни покрышки! Зажужжала, коварная, полетела, спряталась до времени в щель стены, затихла, такая гада.

И все эти хлопоты, та горячка лишь для того, чтобы притащить очередную связку в подвальный кабачок ЦДЛ, и Лёнчик Сергеев, горбясь за столиком в углу, спросит глухо:  

—Рыбу принёс?

Лёнчик ловко раздевает рыбу  от шкуренки, жадно раздирает зубами вяленые мяса. Мы пьём пиво, ещё не зная о чем говорить.

— Хорошая рыба…Сам солил? — в который раз спрашивает Лёнчик, умело пластая следующего подлещика.

— Ну, а кто же…

— Я тоже когда-то ловил, был мальцом, и меня отец научил. — Сергеев задумчиво смотрит на меня, измеряя взглядом, словно собирается доверить какую-то тайну. После кружки пива и стопки белого винца он благодушен и мягок, учительские нотки появляются в его голосе. — А потом бросил ловить…Тебе что, есть нечего? Ведь не война, голода нет, — вдруг заводится он. — Это же живые существа, как ты не понимаешь, такая балда. Они тоже жить хотят. Я бросил ловить рыбу и ходить на охоту. Надо быть выше своих низменных страстей. Вот сколько ты убил зайцев?

— Сотню…Иль две...

— Вот видишь, ты убил много живых существ, думая, что ты Бог.

— Я и кроликов ростил и забивал. Семью-то надо было кормить.

— Вот видишь, и кроликов ты убивал. А они такие милые, душевные, у них бархатный взгляд. Ты, Личутин, просто злодей.

— И не одну сотню щук поймал. Может и тыщу, — с каким-то удовольствием перечисляю я свои грехи. — А прочей рыбы бочки.

— Ты грешник, и нет тебе прощения, — подводит итог Лёнчик. — Гореть тебе в аду.

— Но ты ж ешь рыбу, любишь мясо, колбасы, свининку…

— Да, люблю, но я же не убиваю. Кто-то другие, пусть убивают, это меня не касается. Это их грех. И ты, Володя, брось это занятие. — Сергеев выбирает подлещика помягче, как-то ловко сдирает вместе с клёцком шкурёнку, оставляя желтоватые волоти вяленого мясца.

— Странный ты какой-то, — говорю я, — отыскивая особенное в облике приятеля, что отличало бы от прочего московского люда, занятого поисками хлеба насущного, — и не нахожу. Предо мною обычный старикан, мерно, со вкусом обсасывающий рыбье перо, лысый, седатый, с клочковатыми бровями, из-под которых остро проблескивают вылинявшие глаза. Ничего, мужичонко, ещё держится, несмотря на возраст; каждый вечер за стопкой, курит, как заводская котельная, заслоняясь облаками вонючей гари, отравливая всё окружающее, да ещё успевает писать; а другие-то, а другие уже давно спеклись, забыв писательское ремесло, кто в сторожа устроился, кто на пенсии доживает последние дни, не волнуясь о творчестве, почестях и славе, а  многие, под напором «быковщины и гайдаровщины»на погост съехали и даже строчкой не отметили свой уход в столичных газетах. «Всё суета-сует и томление духа», — намекают молодяжке, примеряя деревянный бушлат. А Сергеев ещё орёлик, куда там, несмотря на вечное брюзжание и плачи по канувшему в небытие Советском Союзу.

— И ничего странного… Я тебе, как старший, говорю. Брось убивать. Во всём разделение труда; один выращивает скотину, другой забивает, но все едят говядину. А ты писатель, вот и пиши.

— В деревне нет разделения труда. Мужик должен уметь всё.

— Ты не мужик, — настаивает Лёнчик. — Попомни, я был прав. Годы подпирают, а ты душу тешишь.

— А если…?

— Вот когда будет если, тогда и изворачивайся из кулька в рогожку, чтобы лапу не сосать.

Пьяный перетолк мог тянуться часами и надо было закруглить тему. Сергеева не переменить, да и я уже закорел в своих интересах. Хотя… Тайно, в душе, стал прижаливать лесную братию, охотничий угар припотухнул, вот и ружьё спрятал, да и на рыбалке щуку усмирять по башке нет прежнего азарта. Что-то руку держит…

Эх, Лёнчик, дьявол такой, и зачем ты меня по-больному.

Мы замолкаем. Я удручен нравоучением, но не настолько, чтобы обижаться. Рюмка водки сбивает раздражение. А разбавленная пивцом, делает голову туманной, сердце добрым, а мысли вязкими, неопределенными.

— Тимура вот давно не видел, — говорю я. — Может что случилось…? Болеет он…

— Тимурчик болеет? — захихикал Сергеев. — Да он нас переживёт, такой здоровяк. Я его знаю сорок лет, он никогда ни чем не болел. Да и чем может заболеть человек, который любит только себя. Вот я болею, но никому не жалуюсь. У меня полный набор болячек: ревматизм, язва желудка, потемнение в лёгких, потерял половину зубов, поседел, полысел, по утрам мучит кашель, по ночам бессоница. Думал, поднакоплю денежек, отогреюсь в Крыму, но в революцию отобрали последние гроши. И тут старые болячки перешли в хронику: остеохондроз, радикулит, простатит, давление, от курева полетели бронхи, от выпивок -почки, печень, зрение ухудшилось, и сердце стало барахлить, да ещё сломал ногу. И зачем хныкать? А ты… Тимурчик болен.

— Боже мой, да как ты до сих пор живой и каждый день с рюмкой?— искренне удивился я.

— Сам не понимаю… Вот так и живу, хлеб жую.

— А Тимур о тебе всегда хорошо отзывается. Говорит, Лёнчик про меня всякие гадости пишет, а я его люблю. Дескать,  Лёнчик был красавчиком в молодости, такой дэнди, ходил в длинном пальто и в шляпе, девки за ним вереницей. Скольким, говорит, вскружил голову, сколько баб от него плакало.

— Так и говорит? — вспыхнул Лёнчик. — Вот негодяй! Какой красавчик, какой дэнди? Это он жил припеваючи, первая жена еврейка, живёт в Израиле, там у него внуки ходят молиться за деда к стене плача, чтобы он, бессовестный, так не врал. Вторая, Наташка, каждую пылинку сдувает, ноги ему моет и воду ту пьёт… Эх, мне бы такую жену. Везёт дуракам… Хочешь знать, у меня тогда нечем было плечи прикрыть,  ботинки каши просили, так верёвками подошвы привязывал. Я был совершенно нищий, голодный, раздетый, ночевал на кладбище в сарайке, спал в  гробу, договорившись со сторожем. Копал могилы, хоронил жмуриков... Какой дэнди? Это Тимур, как ему плохо, рассылает слёзные письма министрам, президентам, олигархам, послам, в Кремль, в ООН и ЮНЕСКО, Петру и Павлу на небо, может и самому Богу, просит денег, тысячу долларов, две тысячи… Прохиндей. — Сергеев говорил как-то безобидно, почти ласково. Ухмыльнулся. — Ну, правда, иногда пожалеют, подбросят когда две тысячи рублей милостынькой...Хотя, кто его знает, он ведь такой скрытный. Восток — дело тёмное…

Сергеев, не закончив мысли, вскочил из-за стола и торопливо  вышел из подвала, знать, погнала мужская хворь, донимающая, наверное, каждого литератора.

Пока Лёнчик где-то бродит, попутно обнимаясь в фойе со знакомцами, я  припомню Зульфикарова, куда-то пропавшего; ну не провалился же он, наконец, сквозь землю, хотя в наше время, когда писатели уходят по-английски, не сказавшись, бесследно и бесшумно, ко всему надо быть готовым.

Вот, братцы, дожили: и спросить не у кого. Пробовал узнать от Лёнчика, так тот капризно облаял, дескать не тревожься, нашего Тимурчика даже вонючие гиены и грязные шакалы оббегают за сто верст, пугаясь поэтического гнева.

Может в горах Таджикистана гуляет вместе с ходжой Насреддином, попивая душистое винцо, может под Рязанью, случайно угодивши во второй раз в жизни в русскую деревню, откушивает молоко от козы Зины и плачет по истерзанной русской земле, попавшей в новую неметчину; или с шейхом Ирана исполняет намаз, подгадывая минуту, чтобы подать «слезницу»; иль торчит под стенами Кремля, отмокая под дождём, с протянутой рукой, дожидаясь выезда экскорта Путина, чтобы передать лично  президенту гневный памфлет о погибели земли Русской, с гениальными наставлениями, как управиться с новой бедой ( Солженицыну такие мысли и не снились);а, может, пеши убрел ходжа Зульфикар в Мекку?

Вобщем, куда-то запропастился наш товарищ, — от него всё можно ждать.

…С Тимуром я познакомился  лет сорок  назад. У него в «Дружбе народов» вышла замечательная повесть — поэма-притча «Первая любовь ходжи Насреддина». Честно говоря, я уже и не припомню своей дырявой головёнкой о чём шла речь; вроде бы о том, как юный Насреддин , воспламенённый безумной любовью, поселился на дереве вместе с птицами, свил себе гнездо… Что-то в этом роде.

Но сохранилось в памяти светлое ощущение чего-то прекрасного, необыкновенного, таинственное послание на русские вьюжные севера из того далекого южного мира, куда мне не было пути, но мне хватило того опаляющего чувства, что в том неведомом краю обитают необычные люди мифа, сказки, предания, может наши далёкие предки, и тяжелая жизнь в горах на оранжевом сыпучем  клочке каменистой таджикской земли нисколько не иссушает душу, вопящую о любви. После-то Тимур много написал романов и повестей, поэм и стихов, талантливых, необычных, овеваемых жаром Востока, но та, самая первая работа его, оставила ощущение персиянской песни, похищенной из орлиного гнезда.

Впервые я сошелся с Зульфикаровым в том же подвале ЦДЛ, своей крикливостью, обнаженностью чувств напоминающем  восточный базар. Увидал красивого смуглого человека с повадками павлина, с медовыми хмельными глазами и крашеной хною густой челкой; ему не хватало тогда лишь гибкой смуглой восточной красавицы на коленях с раскосыми жгучими очами и кальяна с благовониями.

 Он много, громко вещал и никого не слышал. Я, мужичок с Белого моря, как-то сразу впитал поэзию Тимура, посчитал её необыкновенной, полной чарующей музыки, которую, в общем-то, и не надо воспринимать умом, как и музыку Моцарта, Чайковского, Глинки.

Раскрыл душу, как полую раковину, в которой притаился живой жемчуг, впитал льющиеся с неба звуки, снова захлопнул створки и отправился дальше жить.

Потом мы оказались домами по соседству на улице Мосфильмовской. Каждый вечер бродили возле тенистого сумрачного оврага, мимо церковки с картины Саврасова, берёз, набитых взъерошенными грачами, наверное, тех же самых, времён тоскующего, тяжело пьющего художника, и под этот птичий гам вели утомительные в своём противоречии разговоры. В восьмидесятом году этот ходжа, «сын расстрелянного врага народа», который зачем-то называл себя бухарским евреем и при этом скалился в улыбке, испытующе глядя мне в глаза, был ярым западником, спал и видел Манхеттен, Брайтон-Бич, населенный ушлыми выходцами из России, гамбургеры величиной с техасскую шляпу, как-то чересчур вызывающе гордился темпераментом, культурой, бытом, богатством американцев; в этой породе человеков его  изумляло и восхищало всё от макушки до пяток, казалось, он был готов пеши достичь статуи Свободы, перейдя по волнам атлантического  океана, яко посуху, не замочив ног.

Русская деревня была для Тимура неказистой, населенной варварами, недотыкомками, лентяями и беспробудными пьяницами; видно  сказывалось долгое знакомство с детьми оттепели, Окуджавой, Евтушенко, Вознесенским и тем московским путешествующим по Европам за казенный счет бомондом, что мыслили себя  сверхчеловеками, и позднее втянули во власть Ельцина, помогли отнять у народа всё нажитое и подписали расстрельное письмо к президенту «Раздавить гадину».

Себя Тимур почитал за  гения, постоянно повторял  без всякой жеманности и самоиронии:» Я и Пушкин…» Ещё в  список гениев попадали Шекспир и Пастернак. Иногда Мандельштам. Я не возражал, лишь  улыбался, словно бы угадывал грядущие перемены в моём друге.

Однако со мной Тимур держался ровно, без гонора, носа не задирал, хотя внешне вполне сошел бы за сына шейха, а я, в рабочих ботинках и мятых штанишонках, за выходца из барачных шпанистых дворов. Я пытался убедить Зульфикарова, сменить его взгляд на Россию, раскрыть очи, забитые  либеральной мутью, что и тогда уже царевала в стенах «Мосфильма», где Тимур был за своего; по его сценариям выходили конечно же «гениальные фильмы», достойные кисти Антониони, Феллини, Чаплина, Тарковского.

Как видится из нынешнего дня, это был, наверное, стиль декаданса ( я не сильно искушен в искусствоведении), постмодернизма начала восьмидесятых, сентиментального романтизма, тоски по серебряном веку с его увяданием и тленом: пыльные старые дворянские усадьбы, паутина в углах, старинная облупившаяся мебель, дырявые покосившиеся заборы, призраки, тени и шорохи.

И никакой правды реальной жизни, той самой, которая за окном. Символика умирания, мистика, потусторонние силы, намёки, та недосказанность, за которой должна бы мыслиться  глубина, но там поджидали обыкновенная пошлость и судорога  тоскующего одинокого человека, которому невыносимо здесь жить, всё обрыдло в «этой стране» , надо срочно рвать корни и менять землю обитания; подайте порцию рая на земле и, чтоб немедленно. Широко использовался в том кино принцип поэтического изящного сосуда, но, иль треснувшего, из которого всё вытекло, (иль вообще не было содержимого, забыли налить), иль напиток в кувшине оказался столь ядовитым, что его пришлось  вылить в канаву.

В ту пору пустило новые ростки полузабытое искусство распада, которое лет через десять заполнит наш экран и, разрушив Союз, вскоре сникнет на задворках, оставив в памяти два-три фильма с крутой антисоветской и эротической начинкой, да несколько хитромудрых бездарных кривляк, вроде Гельмана.

У Тимура хрущевская тесная квартирёшка (и сейчас она), красивая русская жена Наталья, верная и преданная, вся домашняя, помогающая не только в быту, но и в работе. По левую руку на столе, когда Тимур работает, лежит Коран, по правую –Евангелие, Ветхий Завет, словарь Даля, тихо погуживает музыка Моцарта иль Баха,  поёт несравненная Галина Вишневская; на кухне жарится таджикский плов, сладкими запахами тревожа и возбуждая поэта, что-то тихонько поуркивает Натали, из-за ободверины любовно подглядывая за гениальным мужем.

Культ Тимура  царит в панельной обители, в этом  карточном доме Корбюзье, и флаг хозяина не бывает поколеблен  никаким мировым именем, если по случаю за бокалом вина вдруг вспоминают какого-то знаменитого западенца… Есть хорошие поэты, есть разные, но Зульфикаров — один. Отсюда повод позубоскалить над Тимурчиком,  почистить злорадно перья павлину с Мосфильмовской улицы.

Мне до сих пор кажется странным, как  самовлюбленный юноша благополучно вылез из этой либеральной помойки, примерил на себя ватный халат, тюрбан и пыльные сафьянные сапожонки ходжи Насреддина, и они оказались ему впору; пластичнось фразы, внутренняя энергетика музыкального текста, насмешливый ум, богатство смыслов, афористичность, историзм и нравственность делают притчи Зульфикарова самостоятельным явлением  русской литературы.

И не столь важно откуда бывает почерпнута идея, от левого ли локтя, где коран и пророк Муххамад, иль правого, где Бытийные книги, Христос и русский фольклор; иль возникли от народных мотивов и музыки Моцарта .

В начале девяностых, когда бывшие друзьяки и приятели Зуль-фикарова, эти нетерпеливые перевертыши хрущевской оттепели накинулись на государство и стали хищно рвать его зубешками, чтобы откусить свою долю, свою волоть кровавого мясца; именно в эти годы Зульфикаров отвернулся от либеральной стаи, обособился от неё, удивленный неожиданной пошлостью новоявленной элиты, её лицемерием, враждою ко всему русскому, к простецу-человеку, который, на своё горе, вспоил и вскормил птенцов-слётышей из гнезда Троцкого. Зульфикаров заявился в газету «День», а потом и в «Завтра» со своими притчами, огненными памфлетами, проклинающими новые времена, и стал «красно-коричневым».

Знать, что-то такое перевернулось в «восточном павлине», что-то такое совестное зароилось в душе ходжи Зульфикара, вывернулось из таинственной глубины, что он, себе в ущерб, стал вдруг проклинать высокомерную бездушную Америку, величить распятую Россию и ввергнутую в погибель обездоленную русскую  деревню. И это не было нарочитым ухищрением, странной прихотью гибкого просвещённого ума, а искренним позывом сердца во вред житью-бытью, но во благо душе.

...Наконец-то появился в подвальчике Сергеев, несколько смущенный, бывший денди и сейчас своеобразно представительный, словно выходец из мидовского сословия, — слегка пообвял и нынче походил на жука-скарабея.

Шел меж столов, присогнувшись, разгребая длинными руками воздух. Куда деться, братцы мои? вот и Лёнчика придавили годы, насовали в утробу болячек, чтобы сделать жизнь не такой розовой, когда хочется жить вечно.

— А я уж на тебя розыск хотел объявить. Пропал и пропал…А ты, оказывается, со славой обнимался, всего обслюнявили.

— А что, видно?- встрепенулся Лёнчик, погладил макушку. — Эх, Володя, всё-то ты надо мной насмехаешься, старым человеком.

— И нисколько, всё правда. Как на духу. Сияние вокруг чела…Только и слышу; Сергеева, не видел? где Сергеев…? Без славы, Лёнчик, тяжело, а со славой вдвое тяжче.

— Эх, какая там слава,- сокрушенно махнул рукою Сергеев и торопливо наполнил рюмки. — Звонил Балашову, говорит,- уже в пути… Это у тебя с Зульфикаровым слава. На всю страну под фанфары… А по мне бы хорошо в тиши да покое на даче, которую своими руками построил… А что слава? — это как отсыревший порох. Душу тешит, но в кармане одни нули.

— Может когда-нибудь и прибыток настигнет. Ордена, госпремии, банкет в Кремле, объятия с президентом, кресло в президиуме, обтянутое бархатом.

Я бездельно травил басни, гнул околесицу, а Лёнчик слушал, развеся отросшие с возрастом уши, пристально разглядывая посетителей подвала, словно бы кого-то поджидал с нетерпением. И вдруг засмеялся, потирая ладони, залоснившиеся от вяленой рыбы.

— Тимурчика вспомнил… Небось на югах брюхо греет, такой негодяй. Любит хорошо пожить, это у него не отнять… Мы познакомились, когда я появился в Москве, наивный голодный провинциал. Без знакомств, без образования, без крыши над головой… Это был поэт, весельчак, умница и красавец. Вокруг него вились барышни и, подпав под его обаяние, пропадали, опалив крылышки. Несчастные, не понимали, с кем связались, нельзя иметь никаких дел с гением. С ума можно сойти… Уже тогда у Тимура была сотня огненных стихов, меня прямо сразил блеск его изощренного, блестящего ума . При первом же знакомстве этот чудак объявил: «Все наши литературные генералы — нули. Есть два поэта: Данте и я... А в российской поэзии останутся только Пушкин и я. Я пишу глобальные, запредельные вещи. У меня двести стихотворений лежат отдельно на Нобелевскую премию. Это ритуальные вещи. А мой фильм «Человек идёт за птицами» в швейцарских подземельях на случай атомной войны. Среди ста шедевров, рядом с Чаплиным и Феллини».

— Ты об этом, кажется, уже писал… И раз десять повторял в застолье. Даже я, у которого совершенно нет памяти, запомнил. Иль, таким образом ты делаешь ему славу? А что, это, кстати, славный метод «отрицание отрицания», — перебил я Сергеева. Лёнчик сел на любимого конька, и тирада милейшего человека, сначала любовно-насмешливая, вдруг сменилась на шипение змеи.

— Ну и писал…И что с того? Не украл ведь… Я считаю, что кто объявляет себя гением, нуждается в диагнозе. Это клиника… Тимурчик собирает подписи среди поэтов, чтобы его выдвинули на Нобелевскую премию. Ха-ха…

— Я считаю, что он достоин. Я подпишусь, — сказал я с искренностью человека, находящегося в подпитии, со слезой в голосе. — А ты что, против?

— Ну, как сказать… От меня не зависит… Эдик Балашов советует ему заранее написать в Нобелевский комитет и отказаться от премии. Я думаю: неплохой ход… А вот, кстати, и он, — встрепенулся Сергеев, замахал рукой. — Избушка на курьих ножках.

— Какая это «избушка»? Это же Эдик, — возразил я, увидев у входа старого приятеля Балашова, с которым в давние лета (сорок лет тому) посещали Высшие литературные курсы. Балашов так широко улыбался, с такой радостью оглядывал сумрачное убожище, обнадеживал, дескать не робейте, братцы, и в аду, в самом страшном чистилище есть надежда на любовь и  спасение души.

Со слов Леонида  Сергеева, (а он знает всё), это поэтесса Татьяна Глушкова давала прозвища. От её иронического ума Юрий Кузнецов — Вурдалак, Станислав Куняев — Волк ( оборотень в русском понимании), а Эдуард Балашов — Избушка. Когда мы били баклуши на литкурсах, голубоглазый, вечно сияющий Балашов был играющим тренером по регби в высшей лиге, но ходил без костылей, без бинтов и перевязей, без синяков и шишек, нос не сместился, никто не намял ему шеи, хотя в эту игру, если ввяжешься, то без тумаков из свалки не вылезешь; наверняка коротышке Балашову доставалось и весьма чувствительно, но он никогда не ныл; в регби тогда мало кто понимал, и в писательском кругу о нём и не вспоминали.

Это был мир чудный и, как бы за семью печатями, и вот за этой границей наших знаний обитал Балашов. Не пил,не курил, не шлялся по бабёнкам, не куролесил, не заводил шашней и сплетен, не лез  в политику, как бы жил вне нашей компании. Но, оказывается, регбист плотно сдружился с буддистом Валентином Сидоровым, поэтом талантливым, но внешне робким, деликатным, даже каким-то вялым, как древесный росток, чудом проросший из-под бревна; и вот однажды написал Сидоров о художнике Рерихе, о Шамбале, о древнем русском пути, овеянном чудесами.

Работа эта пошла по рукам, и скоро неприметный  человек ( словно бы он вступил в масонский орден)стал негласным гуру, соединил Будду с Христом, Гималаи с Камнем( Уралом), дьявола с Богом, Блаватскую с Матерью Божьей, нашего праотца-индоария  со снежным человеком, который, якобы, до сих пор пасется где-то в распадках Ямала и Тибета…Многие тогда «рерихнулись», сбились в кружок посвященных ,  среди них и оказался Балашов.

Ничего в нём внешне не изменилось, только улыбка его стала ещё шире и светлее, словно бы поэта подключили к неиссякаемому источнику.

Минули годы, Балашов стал профессором  Литинститута, кафедра творчества лишь увеличила число поклонников; тихим голосом, напоминающим интонацию учителя Сидорова, Эдик читал студентам нотации, тут же сочинял сентенции, притчи, афоризмы, парадоксы, медитации.

А однажды у поэта рухнуло сердце, вставили шесть шунтов, и врач Брант, который оперировал, вдруг посоветовал потреблять красное вино или коньяк, чтобы чистить кровь, вымывать бляшки. Четверть века Балашов не курил, не брал в рот спиртного, и смотреть на него не мог, а тут, когда возле смерти побывал, прямо с восторгом принял наставление лекаря Бранта.

Но от вина заболел желудок, и Балашов стал настаивать на водке чудодейственные настойки из чеснока, сельдерея, алтайских корений, тибетских трав, индийских бальзамов и заговоров. Отливал из бутыли в чакушку и приносил почти каждый день в подвал, где собираются мыслители, последние стариканы-выпивохи, списанные с корабля современности.

Он поставил грузный, слегка беременный портфель на пол, прицельно, по-хозяйски, оглядел стол, пощипанную рыбу, довольно приличную горку шелухи и охвостьев.

— Водочку пьём?- произнес с лучезарной незатухающей улыбкой сытого  младенца. Перенял на колени объемистый портфель, вкрадчиво заглянул внутрь. Я поначалу решил, вот сейчас достанет рукопись и начнет читать стихи,- такая привычка у поэтов из кабачка ЦДЛ, хотя на Балашова это не похоже. Встречаются такие бродячие поэты, которые кружат у столиков, разглядывая содержимое, сначала напросится на рюмку и тут же, словно бы случайно, прочитает  несколько строк, а если не оборвут сразу, то, войдя  в раж, примется терзать стол целый вечер, перемежая стихи стопками, пока не уронит  голову в закуски; но слава Богу, Балашов не такой, да и мы были ещё не в том  состоянии души, чтобы блаженнно плавать в ароматном океане поэзии.- А я вам принёс радостную весть… Дьявол покинул нашу страну. Сейчас он на Сатурне. Так что Россию ждёт процветание.

— А тебе кто сообщил? Будда иль Христос, иль старуха Блаватская?-  беззлобно поддел безбожник Сергеев. Но, я опередил Балашова, чтобы не ставить в затруднительное положение:

— Михаил Горбачев…Ведь он теперь председатель мировой церкви Сатаны.

Балашов смутился:

— Будет вам…Вы ничего не знаете, а я знаю… Нет в мире зла, есть нереализованное добро.

— Если Сатаны нет, нет и Бога,- метко заметил атеист Сергеев и, ухмыляясь, нырнул головою под стол, закурил, дым пошел в сторону Эдика.

— Брось курить, безбожник!...Атеист тащит за спиной мешок пыли!...Пойми, Сергеев, Бог — это высшие силы справедливости. Вот в чём дело… Валенок, соображать надо. Ни хрена не понимаешь.

На лицо его на короткое время сошла тусклая пелена. Профессор ещё не принял на грудь, а эти цепные псы подвала уже вцепились в пяты.

Но Балашов скоро успокоился, вместо рукописи  достал заветную чакушечку, кусок грудинки в промасленной бумаге, сыр-рокфор, и тонких золотистых рыбок. Профессор знал, чем умягчить сотрапезников, привесть их в состояние покоя, когда каждая мысль, высказанная невзначай за рюмкой, незаметно  впитывается душою и становится своею.

Балашов, наверное, был гуру, послушником двух богов, но учителем тайным, каким и был в своё время Валентин Сидоров. Вьются возле какие-то тётки, девицы и девчонки, сосредоточенные лысоватые парни, смотрят в рот, внимательно слушают наставника, не спорят, не пьют кровцу,- и этого довольно. Он перестал кропать стихи, перешёл на медитации. Сочинил несколько тысяч. Божественный оракул не пишет стихи, это ниже его достоинства, разжижает энергию, он изрекает, учит, даёт наставления, благословляет на поступки, вычерчивает ученикам схему жизни; кто принимает его науку сердцем, становятся его детьми, его послушниками.( так мне кажется).

Балашов налил «сельдереевки». Поднял рюмку. Прежде чем выпить, оглядел залу, заикаясь, сказал:

— В ЦДЛ много посредственностей. Одни, как ракушки, налипающие на корабль, замедляют наш ход вперёд. Другие идут не по вершинам, а по ущельям… Володя, я тебе дарил книгу медитаций?

— Дарил…И я тебе раза три говорил, что книга замечательная, в ней много умного, неожиданного, чему я удивился…

Мое признание Балашов оставил без внимания, будто сидел с плотно укупоренными ушами. Наверное, что-то с памятью стало. Не хочу сказать, что «колбочки запинаются о бутылочки», но сосуды, видимо, перестали мягко пульсировать.

Тут к столу подошла барышня лет сорока, смуглая, черноволосая, цыганистого вида, поцеловала Сергеева в макушку, стала признаваться в любви к его творчеству; наш Лёнчик, держа рюмку в дрожащей руке, вспотел от волнения. Отставил « сельдереевку» до лучших времён, из кургузой сумки достал новую книгу «До встречи на небесах», прежде чем подписать, долго думал. У нас уже винцо остыло.

Наконец, барышня отошла, хотя Балашов уже ревниво двигал стулом, готовился пригласить незнакомку за наш стол. Он человек общественный, учительный, и каждое новое лицо невольно попадает в его полк послушников. Иногда кажется, что Балашов, бабий угодник, волокита, ни одну не пропустит, но на самом деле он однолюб, верен своей жене и отпраздновал с нею уже золотую свадьбу.

— С такой славой, Лёнчик, можно спокойно умирать. В твою честь! — воскликнул я и принял на грудь «балашовку-сельдере-евку» с обильно напущенным чесноком и тайным кореньем с Гималаев.

— Ну, как?- Балашов, сердечно улыбаясь, уставился мне в глаза, надеясь увидеть что-то необычное, словно бы дух гуру уже ловко перескочил в моё нутро. Я пожал плечами, но подольстил:

-Крепка, зараза…Мёртвого подымет…

-Вот-вот…Запомните, никто не умирает,- воззвал Балашов, выкушав молодильного напитка.- Наш дух материализуется, мы переходим в других людей. Высокий дух вечен. Вот в чём дело! Соображать надо. Ни хрена вы оба не знаете. Сапоги, валенки! И на краю могилы надо догонять звёзды… Крайне важна предсмертная мысль, она будет сопровождать нас в следующей жизни.— Балашов углубился в закуски, пробуя и колбаски, и длинных золотистых рыбок, и сыра-рокфора, и белорусской ветчинки, до которой большой охотник.

В это время он, наверное, и сочинял медитации, в этом отстраненном состоянии, когда вино борется с закуской, и сознание становится вязким, отупелым.

Поклонник мадам Блаватской, которая была не прочь похороводиться с чертями, Эдик оставался вполне земным человеком, любящим семью, русскую землю с её лесами и водами, русское небо с его русскими закатами и восходами, и русскими звездами, и русским Иисусом Христом.

Это только в голове у профессора «глубинное дыхание Востока» вместе с Далай Ламой и Рерихом, но душа-то переполнена Русью, и если что и втискивается в неё с берегов Индии, то только смешавшись с русским духом, образуя своеобразную «сельдереевку».

— Это что за дама?- спросил Балашов, указывая на почитательницу Сергеева, которая получив подарок от Лёнчика, сейчас самозабвенно читала его книгу, прислонившись плечом к колонне. А сама тем временем бросала косые взгляды в нашу сторону.- Может выпить хочет? От женщин пахнет цветами, от мужиков конюшней. Потому женщине надо потакать, чтобы не превратить страну в конюшню… Слушай, Лёнчик, может налить ей моей «сельдереевки» молодильной, она сбавит лет десять и вполне сойдет за тургеневскую женщину с томиком Сергеева в руках, которых ты любишь. Чтобы спереди полная, а сзади грузная. И чтоб ноги из-под мышек. Ты же всю жизнь ищешь тургеневскую женщину, чтобы вместе в постели читать книгу. Ты перепутал спальню с библиотекой…Ха-ха-ха.

— Давно завязал, Эдик…Страшное это племя, его нельзя подпускать близко. Только на расстоянии… Я теперь смотрю на женщин, как на деревья. Растут, увядают и падают…

— Учти, ты в следующей жизни будешь бабой. Страшной бабой Ягой...И вот так-то будешь стоять, подпирая плечом колонну, и никто не захочет тебя. Если не будешь пить мою «сельдереевку»,- добавил Балашов и громко засмеялся, вернее победно зареготал, откидываясь на спинку стула.

— Нет, поскольку мы ругаем евреев, то в следующей жизни мы будем женаты на еврейках.

— Как скажешь, старичок…Тебе лучше знать… Мы русские-дети солнца, евреи — дети луны, а вместе получается единый космос… Хотя после смерти моя душа попадёт на солнце и встречи не будет.- Балашов снова зареготал, не замечая, что снова противоречит самому себе. Его софизмы, не долетев до неясной цели, поражают самого себя, как жуки-древоточцы поедают ветлу, заселившись в ней, а значит и невольно погубливают всё своё плодильное гнездо — Но тебе этого не понять. Ты валенок. Сапог… Если ты не знаешь Восток, ты мёртвый человек. А Тимурчик бы понял. Он родился возле Тибета, он напитался небесных источников, которые не кончаются на земле, а протекают через нас. Мы — ходячие серебряные родники. И потому у Тимура столько вдохновения, он поёт, как канарейка.

— Он поёт, как куропатка на веретеле, — перебил Сергеев.

— Если птица попадает на веретело, она кричит не от боли, а от радости, — возбужденно воскликнул Балашов, заикаясь больше обычного, и потому получился крик сонного павлина.

— Ты безжалостный, Эдик…Как ты можешь такое сказать? Тебя бы на уголья, я бы посмотрел …

— Зато ты, Сергеев, сухарь, ты боишься меж двух слов оставить пространство для музыки, душевной лихорадки и потому всю жизнь тебя тянуло к евреям. Моисей сорок лет  водил их по пустыне, и они выжарились изнутри, как саранча. У тебя в одной руке рюмка, другая в кармане с карандашом. Они разомкнуты не в физическом смысле, а на уровне духовного пространства и не образуют энергетическое кольцо жизни… Записывай, Нестор, у меня таких афоризмов тысячи. И на моих плечах въедешь в вечность… Га-га-га.

— Но двумя руками рюмку не держат…

— Как хочешь понимай. — Балашов потянулся к своему шкалику с «сельдереевкой», но он оказался пуст. Я отправился к буфетной стойке, чтобы заказать графинчик; в этой компании стыдно быть скупердяем; насочиняют сто вёрст до небес, — не отмыться. Творческий вечер стариканов только начинался. Скоро заявится народ, принесёт свою, «магазинскую», домашних закусок, чтобы не тратиться из пенсионных, сдвинут столы, и едкий дружеский поединок меж Сергеевым и Балашовым перетечёт в простую мужицкую пьянку, в которой трудно перекричать и вставить свою «гениальную» мысль.

Пока меня не было, Балашов уселся за фортепьяно. Сентиментальная журчащая музыка, превратила сумрачный подвал в «стойло Пегаса». Как случалось прежде, нынче не роятся в пивнушке юные красотки в поисках гения, но перезрелые поэтессы заходят, чтобы убить время. Так не хочется, чтобы они старели, но, увы, годы поджимают и их.

Лёнчик уныло кланялся в такт  биению своего сердца, заныривая и выкуркивая из подстолья; лысая голова подпрыгивала, как поплавок, вместе с клубами дыма. Опять закурил, чертяка, нисколько не щадит себя.

— Каждое утро Избушка  будит меня, исполняет по телефону то новую кантату, то симфонию, такой непоседливый старикашка, — стал уныло жаловаться Лёнчик. — Сердце кастрировано, а он совсем не спит, по ночам летает в Шамбалу, а вернувшись к жене, музицирует. Ему мало медитаций, теперь сочиняет пьески, ходят с женой в театры, музеи, в консерваторию. Ведёт полнокровную жизнь. Странно, как уживаются в нём Христос с Буддой? — Сергеев понизил голос, перешел на полушепот. Балашов, оглянувшись в залу, дал грозный упреждающий аккорд . — Ты знаешь, некоторые считают, что у Балащова того, не всё с головой.

— Ну, эти медитации, — Сергеев покрутил пальцем у виска. Но я называю Балашова гением парадоксов, великим и ужасным. Хотя можно легко доиграться… Иные с утра читают по телефону поэмы. Кругом одни гении, а мне-то за что страдать?

К столу подошел приятный стеснительный мужичок, оказывается давний поклонник Сергеева, без слов выставил на стол бутылку «Хоперской» и шмат сала килограмма на два. Приехал с Украины, где нынче воюют и льётся невинная кровь. Стал объясняться Лёнчику в любви, тот, зарозовев от смущения, сразу полез в портфель, достал том, вышедший накануне.

— Придется брать автомат, — сказал украинец и сразу ушел.

— Тебе нужен грузчик и телохранитель, носить книги и деньги, — посоветовал я.

Сергеев внимательно посмотрел на меня, не смеюсь ли.

— Какой телохранитель, Володя… Вот у меня умер младший брат, я продал его квартиру и на эти деньги издаю свои книги. Тираж пятьсот экземпляров. И здесь, в подвале небожителям раздариваю . А они мне свои. Сейчас на последние братнины деньги издал «До встречи на небесах». И всё… У меня от книг ни копейки дохода. Я и не ищу его.— Сергеев помрачнел, музыка Балашова нисколько не умягчила его.

Да и я, наверное, своими дотошными намёками изводил его. Но и тем самым  невольно упрекал Лёнчика, дескать, а каково тем десяткам друзей, которых он постоянно жучит  в хвост и в гриву, злословит по их адресу, уверяя, что от доброго сердца. Кто-то после едких очерков о небожителях подвала совсем отвалил от стола, обходит его стороной, где царствует Сергеев, забыв прежнее приятельство, другие же потиху соскабливают скорбную накипь из груди и стараются унять самолюбие. Мрачно пыхтят, как напроказившие дети, получившие от родителя порку. Один приятель «из дружеских чувств» года два  таскал Сергеева по судам, но, слава Богу,  проиграл.

Лёнчик провожает взглядом бывшего собутыльника и шипит: «Графоман»

Этот Сергеев, не чинясь, копытит приятелей до самого нутра, ставит к следствию и на допрос, словно бы он прокурор  иль дознаватель. Вот и за нынешний вечер он несколько раз подкатывал ко мне с дотошными вопросами, чтобы вывернуть до исподников, а после, в очередном опусе, выставить в растелешенном виде всем на посмотрение: вот, дескать, Личутин строит из себя гения и святошу, а на самом деле ещё тот фрукт.

Резонер, язва и брюзга, напяливший на себя личину праведника и старого ворчуна, Лёнчик скоро слился с нею и уже забыл себя прежнего, когда был с распахнутой нежной душою, и каждый встречный человек, кто положил на Сергеева тёплый взгляд, скоро становился не только приятелем, но и другом. Теперь учитель не знает укорота, а напомни ему о христианском терпении  и мягкости к другу и собутыльнику, он ответит искреннне, что он- сама доброта, что любит собак, а кто любит собак, тот любит всё человечество.

А ты, дескать, дерево и трава, потому что ни в  чем  не смыслишь, ничего не умеешь делать своими руками, а значит, пустой человек и зря коптишь белый свет.

Надо признать, судьба удалась не мёд-сахар, всё по ухабам, да болотинам, жестко обстругала Сергеева, хорошо не затянула в трясину  с головою.

Если глянуть пристально на каждый поворот жизни, то невольно признаешься невидимому собеседнику: наверное, Бога нет, но Кто-то же вёл его за руку, не отдал на растерзание немилостивому. Он любил женщин, делал, что хотел, пусть запоздало, трудно вставал с колен, но ведь выбился в художники и писатели, и борьба с нешуточными обстоятельствами лишь закалила, но не утомила душу, не ослепила сумерками чуткие к прекрасному глаза.

Балашов утомился играть свои пьески, подсел к барышням с бутылкой вина и бутербродами с красной рыбой. Забыл про стариканов-собутыльников, от которых несёт  за версту тоскою и квашеной капустой с чесноком, а тут сама молодость, красота и невольно забываешь о шунтах на сердце и заморочках в голове.

И Сергеев повеселел, заговорщически посунулся ко мне:

— Вот видишь того дурачину? — показал на Балашова. — В присутствии девиц он забывает, что уже пора бай-бай. А ложится он рано, подушка набита гречкой, от крупы он напитывается космической энергией и держит связь с Шамбалой… Без телефона. Хи-хи. Такой ловкач наш друг. Эти молодяжки его выпускницы: одна поэтесса работает парикмахершой и стрижет его, а другая, прозаик, делает массаж. Все места возле него заняты верными людьми: есть врачиха, певичка, повар, дамочка из администрации президента, свой секретарь,- поэт, полковник Чекалкин, такой чемпион скромности… Да ты знаешь его. Но любит Избушка  только жену. Счастливчик. Он считает её ангелом… Балашов настоящий гуру, рериховец, сын Блаватской, хотя и не признаётся в этом, — злословил Сергеев, и при этом глаза становились мутными, оловянными, а рука, как бы отдельная от мешковатого туловища, сама тянулась к графинчику.

Словно расслышав досужие сплетни , Эдик оглянулся и погрозил нам пальцем, дескать, не завирайтесь.

Но засиживаться  не стал, привёл дамочек на знакомство и тут же усадил, принялся ретиво ухаживать, этакая тёплая уютная «избушка», в которой не дует с боков и не покапливает сверху; он чувствует себя ловеласом, мужественным мореманом, сошедшим с корабля на берег и первым делом кинувшимся в ресторацию, в дым, гам и пьянь, чтобы спустить лишние денежки, которые так трут ляжку.

Сергеев ухмыльнулся, разглядывая барышень (обычно пропуск к столу даёт Лёнчик, но сейчас этот «сапог и валенок» привычно уступает профессору свою старшинскую власть), — и без просьбы полез в торбу, добыл два объёмистых красных кирпича, которые, в случае чего вполне годятся для самообороны. Господи, какую силищу надо иметь, чтобы таскать тонну печатной «писанины»; начнет перечислять хвори, медицинской энциклопедии не хватит, чтобы уложить все болезни, но вот для вящего дела, на которую заточено всё природное вещество Сергеева, он превращается в ломовую лошадь, иль в несчастного осла, ползущего в аул по горной тропинке вслед за клоком травички, привязанной для приманки на хворостину. Вот тянется за сенцом, напрягая жиловатую шею и кричит на всю округу : Уа-уа…! ( Метод «отрицание отрицания, который я взял от Лёнчика в помощь этому сочинению, действительно толковый, делает само письмо лёгким, насмешливым и вместе с тем драматическим. Тут, главное, и себя не щадить, потаковщика,  чтоб против шерсти.)

Над Эдиком трунит, а тут, экий павлин, забыв монашеский обет, сразу распустил хвост, глаза потупил, порозовел, надписывая книги, от усердия морща лоб. Жалко стало Лёнчика в его счастливых потугах; написать очерк «Ох уж эти женщины», наверное, было куда легче.

Там он, описывая бабью породу и всё своё сложное отношение к этому племени, так заканчивал своё сочинение: «Я прожил в браке три года, и всё это время моя благоверная методично пила мою кровь, как вампирша; по стакану в день. В конце концов вылакала целое ведро, не меньше; я прямо весь высох. Но однажды хлопнул кулаком по столу и сказал: «Всё, баста!»Мы разошлись, и я сразу набрал прежний холостяцкий вес, а вскоре даже поправился на десять килограммов».

Ой, врун, ой обманщик! Всем приятелям-стариканам  компостирует мозги, дескать смотрит на женщин, как на деревья, а сам ищет тургеневскую женщину, «которая, как минимум, была бы красивой и любила бы абсолютно всё, что любишь ты, никогда бы ничего не просила и ни на что не жаловалась» .Ах , баловник, вот сейчас крутит на книжке вензеля и так хитро, так влажно взглядывает на черноволосую женщину с печальными темными глазами, словно бы примеряет в жены.

Этому старому волоките, ну нисколько нельзя верить. Хотя в дружбе он «бастион», и, если привязался к человеку  сердцем, то  будет чтить его, как ближайшего кровника, до конца лет, если приятель не предаст, не обманет, не оставит с носом даже в обычном пустяке.

Народ тем временем сходится, выставляет свои судочки с грибами и квашеной капустой, нарезки мяса и ветчины, бутылки и аптекарские мензурки с вином, — всё, чем богат нынче бедный старикан на склоне лет.

А люди-то сходились некогда важные, не какая-то шушера, уличные фраеры и фарцовщики, торговцы джинсами и цветами, карточные шулера, — те ныне при фондах, при власти и делят, негодяи, крохи, что остаются после «хлеборезки». Гремят стульями, приглядывая место, бывшие полковники и генералы, отставные чиновники, журналисты из «Правды» и «Красной звезды», кто прошел огни и воды, известные поэты и детективщики. Вон ползет знаменитый старикащка, «ворошиловский стрелок»,  Виктор Пронин, смахивающий лицом, сморщенным, как мятая промокашка, на дядюшку Хэма, на Толю Афанасьева и на знаменитого французского актёра Жана Габена. Ужасно обиженный на Сергеева, самолюбивый Пронин не смотрит в нашу сторону, и норовит миновать застолье боком, будто рак-каркун, цепляясь за столы и стулья  больными ногами и грузным портфелем, в котором меж книг ютится вспотевшая от ожидания чакушка приличного коньяка, —  и всё-таки подходит к столу, садится как-то боком, нехотя, помедлив, достаёт бутылёк и сразу берёт слово, чтобы высказаться от души.

Но кто-то, непутевый, вклинивается в мудрый заздравный тост, и Пронин, багровея, рычит: «Если ты всё знаешь, говори за меня, а я умываю руки». И покидает стол…

Лишь на миг стариканы удрученно переглядываются, за столом повисает гнетущее молчание, и тут Владимир Сергеев Второй, домашний философ, нарушает ступор:

— Многие верующие агрессивны, потом что у них нет доказательств существования Бога, — намекнул на Пронина.

— Ни хрена не понимаете! Сапоги! Валенки! Пространство имеет форму эллипса, и Бог связывает его концы. Уберите Бога и вселенная сожмется в точку.  Безбожники, вы этого хотите? Вы ничего не знаете, а я знаю будущее на пять тысяч лет вперёд! — закипел возмущенный Балашов; «сельдереевка» замутила ум, но подняла дух. За столом сразу все всполошились, заговорили, никто никого не слышал и никого не понимал. Кляли евреев, поганую власть, погоду, самодовольных америкосов, Бога, Шамбалу, Евтушенко, фашистов, баб, давно помершего Черниченко с Гайдаром, рыжего Толю. Лёнчик, уединившись, дымил под стол, создавая в углу подвала «освенцим», и несчастный Балашов, задыхаясь, из последних сил просипел. — Твоя Альма ждёт, когда ты её убьёшь. Она будет счастливая. Любовь — это смерть.

Лёнчик увидел в выцветших глазенках друга, которого охотно губил табачиной, легкое безумие.

А жизнь продолжается; она такая сволочная штука, что её нельзя замедливать, сбивать темп; чуть притормозил, — и в отстой. Уже три стола сдвинули, витийствуют стариканы литературного подвальчика, ветераны советской империи, уже давно списанные с корабля современности, как балласт, ракушки, водоросли-ламинарии, выброшенные на берег, испускающие под солнцем пряный дух забвения.

Сергеев, как перевозчик Харон, переводит внимательный взгляд по замшелым лицам небожителей подвала. На даче, которую сколотил своими руками, он ведёт  мартиролог, поминальный синодик; умерших приятелей отмечает на стене крестиком, ставит дату кончины, каждому отмечает день похорон. Уже больше двухсот имён в этом трагическом списке, целый погост. Ещё в девяносто седьмом, написав очерк «Моя прекрасная жизнь», Лёнчик оставил  для проводин лишь четырёх друзей, кто плетётся за его гробом. И кто они? — Сергеев имён не называет.

«Ну, вот и всё,- начинает он очерк.- Вот и везут меня на кладбище. Ещё немного, — и моя душа вознесётся на тот свет, в мир, где мне уготовлен огромный всепожирающий костёр — расплата для отъявленных грешников».

Тут снова хочется напомнить о Боге. В Бытийных книгах уведомляется, что «подними камень, разруби дерево и там Бог. Бог везде и всюду». И тут я дополню: Он в каждом цветке и облаке, в каждой частице мироздания. Он в нас и мы в Нём, и потому мы Божьи дети и вместе со святым духом составляем нераздельную и неслиянную божественную Троицу.

Мы все свои поступки сверяем с Богом неосознанно, на уровне генов, дышим Им, внимаем Ему, будучи трижды безбожниками (как нам кажется), гордимся Им, любим Его, страшимся Его, хотя бы и представляем Бога всего лишь ласковым ухоженным старичком с седой бородой лопатой и голубенькими русскими глазами.

Весь космос, вся вселенная, созданная Богом, вмещается в этот земной человеческий образ хорошо пожившего старикана. И когда Достоевский, глубоко религиозный человек заявил, дескать, «если Бога нет, то всё дозволено,» в этой сентенции допустил два изъяна. Достоевский невольно усомнился в существовании Бога, сказав «если».

У Фёдора Михайловича есть и другая сентенция: «Если бы Бога не было, Его надо придумать». Значит, по мысли писателя Бога можно придумать, Он лишь создан нашим воображением и не более того. Значит, мы не дети Бога, не Его создания…

 Сегодняшние либералы очень часто применяют в своих борения за душу современного человека  афоризм Достоевского: «Если Бога нет, то всё дозволено». Но Бог-то существует независимо от нашего желания и прихотей, от нашего понимания, и потому атеисты, так назывемые безбожники, совершали в войну чудеса героизма, миллионами добровольно шли на крест страдания, чтобы выполнить  завет Господа: «Нет ничего выше, как положить жизнь свою за родину».

И тут я всегда вспоминаю моего отца, безбожника , погибшего на фронте… А иные не садились за трапезу, не перекрестивши лба и не сотворивши молитву, но, уповая на Христа, с лёгкостью предали отечество и русские заповеди, поклонились под фашиста… Они же становились палачами, присваивали имение убиенных, оскверняли их память.

Ведь были же и священники  на стороне Власова и на стороне Бандеры. Если Бог ничего не запрещает,  попускает ко всякому греху, то и лицемерное почитание Бога не останавливает от скверны, если нет у человека совести…

Когда добрый человек сомневается в присутствии Бога, Его становится меньше только в голове, но в душе Он прежний, Он присутствует в человеке, как Совесть. Только мы не осознаём, что Он прежний, что Он никуда не девается. Совесть — это наместник Бога в душе, его ипостась.

Когда человек совершает чудовищные проступки, его называют бессовестным; Бог, (совесть), покидая душу, весь уходит в голову. А когда Он весь в  голове, то можно от Него, вроде бы,  и совсем избавиться при случае, как от неловкой поклажи, натирающей горбину; но Он, на самом деле никуда не пропадает.

Если Сергеев, как он внушает, не верит в Бога, значит, он и не верит в вечность души. И, значит, эта покаянная исповедь перед отцом-матерью, чистые души которых обитают в райских палестинах, не более, чем литература, прозаический изыск, а бичевание самого себя, лишь драматургия для создания необычного сюжета, в центре которого смятенный человек, плывущий на катафалке по зыбким просёлкам?

Но написана работа с таким чистосердечием, с такой горючей тоской по милым сердцу родителям, по далёкому чистому детству да и по всей ушедшей жизни, которая, сейчас кажется, прошла никчемно, что сыграть в подобный «путевой кладбищенский репортаж» не помогли бы ни умелая рука, ни ловкий бес, соработник дьявола.

Это покаяние перед родителями, перед друзьями, перед всей русской землею, на которое способен лишь крепкий совестью, с близкой слезою, сентиментальный добрый человек.

Да, Сергеев не ходит в церковь, он недолюбливает батюшек, от которых (по его мнению) отдаёт не ладаном, а нафталином, так крепко они, трусливые люди, отчуждены от живого Бога, поэтому нашему «небожителю подвала» нет на земле места для покаяния, нет места для исповеди,  для очищения души от суетного праха, и Лёнчик избрал такой необычный способ приуготовления к уходу.

Вот он признаётся  в зачине повествования: «Я сам выложу всё о себе, всё низкое и порочное, всё, что принесло мне славу злостного курильщика и пьяницы, заядлого бабника и для кого-то- негодяя, для кого-то сумасшедшего чудака… В могилу-то надо сходить пустым, после исповеди и покаяния, сбросив весь мешок болей и раскаяний.»

 И вот Сергеев вспоминает все мельчайшие грехи и молит, разглядывая с погребальной машины прошедшую жизнь в мельчайших подробностях, просит отца-мать простить за проступки с ранних детских лет, когда был несмышленышем, за то горе, что принес им своей бесшабашностью.

«Сейчас время для меня застопорилось, и я словно бегу назад по высохшему руслу реки… Мать говорила, когда я родился, стояла редкая для осени теплынь, травы пробивались сквозь асфальт, и в городе были мириады разноцветных бабочек. И надо же! Они и сейчас кружат над катафалком, только одноцветные, чёрные. И откуда взялись, эти траурницы?!»

О собственных похоронах Сергеев пишет философски спокойно, без боязни, как монах-скитник, многие годы живущий во гробу, как в родном убожище, на ночь надвинув на себя крышку домовины, чтобы ночью мыши не погрызли пяток.

Вот, говорят, дескать, нельзя ворожить смерть, накликивать, призывать; но этот небожитель подвала наоборот издевается над Невеей, двенадцатой иродовой дочерью, показывает ей кукиш, глумится, дескать, и не боюся я тебя нисколько, кривоносая и гнилозубая.

Эта отвага почерпнута не только из русского воинственного характера, но и из русских традиций, преданий и сказок, когда солдат обманывает старуху с косой, заманивши её в дупло, а после, ловко закупоривает; иль, предлагает повалиться в домовинку, самой примерить, каково будет солдатику лежать, и тем временем ловко надвигает крышку домика и заколачивает её.

«Старые забулдыги! — негодует покойник. —  Не могли раскошелиться — заказать нормальный катафалк — решили сэкономить. Знаю я их, алкашей! И денёк могли бы выбрать похуже. Ну не глупо ли запихивать в землю человека в такую погодку? Вон, вчера дождь поливал, так нет, не повезли — им было лень по грязи шлёпать… Да что говорить — чувствуется, начинается денёк, что надо! Только мне каково в такую погоду лезть в могилу? Сами-то дружки намылились в пивную, что в конце улицы, оттуда тянет свежим пивком и креветками… Вот и суетятся поправляют гроб, нарочито строго поучают шофёра: — Вези осторожно , не торопись, а то ещё свалится с кузова. Да и спешить некуда, весь день впереди».

Они пошли накачиваться  пивом, а страшилище — грузовик оставили в десяти шагах от морга…»

Так начинается последний путь нашего героя; и в этой долгой дороге, когда и солнце-то его жарит, бедолагу, и дождь поливает, а дружки тормозят у каждой рюмочной, чтобы поправить ослабшее здоровье, Лёнчик насмешливо попрекает верных собутыльников, последнюю четвёрку оставшихся друзей, которые так и не угодили в его мартиролог, вспоминает жизнь , оставшуюся позади, всех тех, с кем сталкивала судьба на путях-перепутьях, и винится перед ними за прегрешения вольные и невольные.

Нет нужды пересказывать исповедальный очерк, но лучше  прочесть его горестные страницы, но отчего-то не скорбь сжимает сердце, а смех, странный и нелепый, вроде бы, разбирает неудержимо.

Но с тех пор минуло семнадцать лет…

Грустно смотреть на этот Ноев ковчег, сколоченный из остатков подвального буфета; не долго осталось уже ему плыть, когда место старикана Ноя займет перевозчик Харон, и нет на спасительной посудине ни всяких животинок по паре, ни девяностолетней Сары, даже в преклонные годы способной выплодить род человеческий, но собрались в кучку лишь два десятка безунывных старых пьяниц, превративших сумрачный подвальчик ЦДЛ, когда-то любимое место советских писателей, в последний приют русских литераторов, упорно не желающих дряхлеть и предаваться унынию.

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2 019

Выпуск: 

2