Виктор ПРОНИН. Что-то будет. Рассказ
Это случилось в те времена, когда Юрий Иванович еще не шастал по церквям, не выстаивал многочасовые службы, не причащался каждую неделю, не исповедовался в каких-то там одному ему известных грехах. Впрочем, о его грехах можно говорить, можно, долго и с пристрастием, но как-нибудь в другой раз.
Сейчас о другом, сейчас о тех временах, когда он безвылазно сидел в своей полуподвальной мастерской на улице Правда и создавал потрясающие пейзажи, наполненные осенней дымкой, утонувшими в зеленых зарослях речушками, пейзажи с северными причалами, мартовскими прогалинами, заброшенными церквушками — тогда он только писал эти церквушки, только писал, без устали даже с какой-то остервенелостью, будто знал, будто чувствовал заскорузлой своей душой, что придет час, когда зачастит в эти церквушки и будет истово, убежденно замаливать грехи, которые…
Ладно, оставим это. Главное в другом — тогда ему вполне хватало церквей на собственных полотнах. Впрочем, не грехи образумили и заставили содрогнуться его не всегда трезвую душу, заставили съежиться клочковатую бороду, из которой наутро частенько можно было вычесать достаточно закуски, если пройтись по ней гребнем густым и неторопливым…
Вы меня, ребята, понимаете.
Озарение посетило Юрия Ивановича. Просветление.
Звоночек прозвенел на восьмом десятке лет и заставил Юрия Ивановича взглянуть на мир глазами ясными и даже слегка испуганными тем таинственным миром, который однажды сумрачно и зловеще открылся перед его насмешливыми глазками. После этого случая и пошел он по церквям, зачастил, можно сказать, пристрастился, беспомощно и покаянно моргая глазками, исповедовался перед юными и румяными от здоровой жизни священниками, которые не без робости выслушивали его сбивчивые признания. И прощали Юрия Ивановича, отпускали ему грехи его и заблуждения, и все то, что он сам пожелал назвать грехами и заблуждениями.
Однако, по порядку.
Как и многое в моей жизни, события эти произошли в районе Белорусского вокзала. Вы знаете это место — если от часового завода проехать одну остановку на троллейбусе, то вы окажетесь в самом начале улицы Правда. А пройдя по этой самой улице минут пять, неторопливо, вразвалочку, шагом прогулочным и беспечным, можете остановиться — вы у дома, в полуподвале которого и располагалась мастерская художника Юрия Ивановича Рогозина. Московский союз художников в давние, еще советские годы, выделил ему этот полуподвал, пользуясь бескорыстием и полной житейской бестолковостью ветерана Великой Отечественной войны. А он, глупый, был этому подвалу несказанно рад, он был им счастлив. Несмотря на то, что время от времени, а уж ежемесячно наверняка, соседи сверху заливали его мастерскую кипятком, иногда, правда, и холодной водой — смотря какой кран оставался открытым. А снизу… О, горе мне, горе… Не знаю, как и сказать о том, что поступало в мастерскую снизу… Ребята, канализация забивалась частенько в доме, и все добро с двенадцати этажей находило единственный выход — в мастерскую Юрия Ивановича. Иногда, придя к себе утром, он, простите, войти не мог. И вместо того, чтобы создавать нужные народу произведения, трусцой бежал в домоуправление выпрашивать откачку.
И откачка приезжала. Не сразу, конечно, не в тот же день, но приезжала, почти всегда, когда подобные происшествия случались. В результате этих милых случайностей мастерская постепенно и необратимо отсыревала, с потолка отваливалось все, что могло отвалиться, стены покрылись устойчивой зеленой плесенью, что придавало мастерской мрачноватое очарование склепа.
Но все мы любили это помещение, едва ли не каждый вечер собирались там, чтобы перевести дух после нелегких испытаний, которыми баловала нас Москва. И Юрий Иванович, гостеприимная душа, носился по мастерской, заваривал чай, его глазки сверкали, его румяные щечки, как наливные яблочки, светились из седовато-клочковатой бороды. Он яростно ополаскивал чашки, разливал кипяток, несся в соседнюю булочную за пряниками и крендельками.
— Ты чайку-то махани! — приветствовал он очередного гостя. — Ты махани чайку-то!
Ну как было отказаться!
Тогда еще был жив Миша, сын Юрия Ивановича, восторженно взбрыкивающий кудрявый живописец, и дагестанский князь Сурхайханов был не столь значителен, не столь, и Ирочка, первая красавица правдинского дома прессы еще баловала нас своими нечастыми посещениями.
Господи, тогда еще была жива Зина…
К тому времени она уже представляла собой полупрозрачную фиолетовую тень, при хорошем освещении сквозь нее можно было рассматривать этюды Юрия Ивановича, но она не всегда была полупрозрачной тенью с мышиным голоском — лучшие барды страны посвящали ей свои песни в Домбайских снегах, на закарпатских реках, на тяньшаньских склонах… Помните — лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой, вот и кончается март, скоро нам ехать домой… Помните? Ей посвящено, Зине. Она сама об этом говорила. Видимо, не всем дано выдержать туристический образ жизни и бардовские восторги, не всем. Не выдержала и Зина. Но ни единого раза мы не попрекнули ее слабинкой, и она это ценила.
А помните суровую, хотя и глуповатую борьбу с алкогольными поползновениями в народе? Не понимали наши заботливые вожди, что бороться с пьянством, это все равно что бороться с тигром, оказавшись у него в клетке… Так вот, за окнами борьба, а мы, человек семь-восемь, сидим вокруг стола у Юрия Ивановича и пьем чай. Однако, несмотря на взаимную нашу любовь, безысходность чувствовалась в этом бесконечном чаепитии. Да что там безысходность — обреченность явственно проступала на наших молодых тогда еще лицах.
И вдруг в наступившую на секунду тишину протискивается почти неслышный мышиный писк — это Зина произнесла два словечка.
— Могу сходить…
Господи! Куда девается безысходность, куда исчезает обреченность! Шуршание мелких наших купюр затихало, когда они оказывались в трепетном зинином кулачке. Она поднималась и выскальзывала в дверь. Да что там в дверь — в ночь, в темноту кромешную! Выскальзывала и бесстрашно растворялась в зимнем снегопаде, в осенней листве, в летней грозе!
Проходило минут десять, не больше, дверь открывалась, и на пороге возникала Зина, а в кулачке ее зажато горлышко бутылки емкостью ноль пять. А сколько в эти минуты было в ней грации, сколько достоинства и женского обаяния! И мы начинали верить — пели ей лучшие барды страны свои костровые романсы, пели, блин! Пусть бы попробовали не спеть!
— Зина! — орал я тогда, поскольку был молод и глуп. — Что ж на тропинке стоишь? Что ж ты не хочешь войти? — это из того самого романса, из того самого.
— Да вошла я уже, вошла… Разуй глаза, — отвечала она и с некоторой горделивостью устанавливала на столе свою добычу.
— Зина, ты чайку-то махани! — не унимался Юрий Иванович.
— Сейчас! — Зина даже не посмотрела в его сторону. — Махану, как же… Размечтался! Рюмки-то протер бы!
Ну ладно, это так, мимоходом. Не смог удержаться, чтобы не рассказать о наших посиделках. Они могут оказаться и нелишними, их житейская достоверность подтверждает те невероятные события, которые и произошли вскорости. Я просто вынужден все это вспомнить, чтобы убедить самого себя — было, случилось, и многие могут подтвердить.
Значит так, у Юрия Ивановича было не то чтобы привычка, а вроде как обычай, может быть, даже ритуал — обходить по утрам окрестные свалки, вернее, места сбора мусора, каковых предостаточно в каждом московском дворе. Было недолгое время, когда москвичи азартно бросились украшать свой быт, бездумно избавляясь от вещей, которые, по их мнению, быт не украшали. И безжалостно выбрасывались самовары, старые утюги, потускневшие от времени зеркала, этажерки, кушетки, буфеты резной работы и прочие сокровища. А Юрий Иванович, зная истинную цену этому «барахлу», как бы собирал дань с человеческой глупости и спеси. У меня самого до сих пор стоят кресла из цыганского театра «Ромэн», самовар без краника, диковинный утюг с чугунным соплом, из которого, как из ракеты при взлете, летели искры, когда хозяйки этот утюг разогревали, — Юрий Иванович щедро делился своими находками.
Теперь о главном.
Как-то Юрий Иванович, устав от чаепития и зининой добычливости, заночевал в мастерской, с ним это случалось, да чего темнить — со многими это случалось. В это утро Юрий Иванович поднялся рано и в предрассветных сумерках, переходя от одного мусорного ящика к другому, обнаружил эту самую вещь. Троллейбусы не ходили, народ еще не рванул по заводам и конторам, и во дворах стояла хорошая, чистая тишина, которую так и хочется назвать целомудренной. Даже бездомные коты и бездомные собаки не покидали еще своих укромных лежбищ. Только бородатая тень живописца в этот затаенный час неслышно скользила по дворам улицы Правда. Он уже прошел мимо железных ящиков, уже миновал их, но что-то заставило его обернуться — уголком своего натренированного глаза он не столько увидел, сколько почувствовал неясное движение за спиной.
И обернулся. И увидел нечто тускло поблескивающее, нечто засунутое в щель между двумя мятыми, ржавыми, отвратительного вида мусорными ящиками.
И нашел в себе силы вернуться.
Вернулся. Присмотрелся. И, протянув руку, взял эту вещь. И невольно охнул от предчувствия удачи. В его руках была вполне добротная рама, вроде как самая обычная, в которые вставляют картины, репродукции, под стеклом располагают россыпь фотографий родственников — и такой обычай есть, хотя встречается он чаще в деревнях, нежели в горделивых московских квартирах.
И еще одну подробность рассмотрел Юрий Иванович в свете тусклого фонаря — рама была покрыта бронзовой краской. Что его удивило — гипсовая лепнина была почти цела, хотя бронзовое покрытие сохранилось не везде, видимо, рама многие годы пылилась за каким-то шкафом, а то и на балконе, а то и на чердаке, или в еще более унизительном для нее месте.
Наспех обойдя еще два-три двора и не найдя ничего стоящего, Юрий Иванович вернулся в мастерскую, запер за собой дверь, он всегда запирал за собой дверь, поскольку, случалось, его тревожили утренние бомжи — не найдется ли чего похмелиться. После этого положил свою находку на стол, включил свет поярче и, надев очки, уже внимательно рассмотрел раму.
Чем больше он всматривался в нее, тем больше она ему нравилась, он находил в раме все новые достоинства, которых не мог увидеть там, возле мусорных ящиков.
Первое потрясение Юрий Иванович испытал, обнаружив, что рама покрыта не пошлой бронзовой краской, а краской золотой, достойного цвета, мягкой глухой тональности, а еще через несколько минут он понял, что это вовсе и не краска — по отвалившейся чешуйке догадался, что это самая настоящая позолота и потому раме уж никак не меньше ста лет.
— Так, — сказал Юрий Иванович и, смахнув со лба выступивший пот, обессилено сел на табуретку. И, уже сидя, сделал еще одно открытие — узоры на раме были вовсе не лепниной из медицинского гипса, смешанного с клеем, мастикой и другими зловонными веществами. Узоры на раме были резные, под отвалившейся чешуйкой Юрий Иванович рассмотрел структуру дуба.
— Резной дуб, — прошептал он, опасливо оглянувшись по углам мастерской — не остался ли кто из вчерашних обессиливших гостей.
Нет, в мастерской, кроме него, никого не было.
И Юрий Иванович, как человек практичный, чье детство прошло в бандитских кварталах Марьиной рощи, подошел к окну и задернул штору, хорошо задернул, плотно, чтобы надежно была перекрыта щель между полотнищами льняного холста.
— Это что же получается, — бормотал он, находясь уже на грани счастливого безумия, — это что же получается… Да этой раме цены нет… Так нельзя, ты, Юра, должен чайку махануть, а то невзначай еще и умом тронешься.
Дальнейшие действия художника были четкими и выверенными. Наполнив чайник водой из под крана, он поставил его на электрическую плитку и сунул вилку в розетку. Потом, наслаждаясь каждым своим движением, вскрыл новую кисть, которую давно берег для работы неожиданной, для картины достойной, выставочной, для холста нового. Безжалостно содрав целлофановую обертку с кисти, он встряхнул ее, наполняя воздухом, и принялся девственной щетиной выметать пыль из узоров рамы. И, странное дело, прямо на его глазах рама словно оживала, вспыхнула тускло и значительно, заставив навсегда забыть о бронзовой краске, от которой рябит в глазах и на которую так охотно гадят мухи. Из под слоя пыли постепенно проступали растительные узоры необыкновенно тонкой работы. Чувствовался резец не просто старательного ремесленника, это была рука настоящего мастера, он не зализывал собственные огрехи наждачной бумагой, а как бы наслаждался ими, если отдельные листья и отличались друг от друга, то так могут различаться только настоящие листья. Кроме листьев, на раме располагались и желуди, и ветви — угластые, ломкие, сработанные рукой дерзкой и уверенной.
Очищая раму, Юрий Иванович все больше удивлялся ее сохранности, на ней почти не было повреждений. В какой-то момент случилась неожиданность, которой он поначалу не придал никакого значения и только потом, когда начались все эти странные штучки, он вспомнил, осознал и ужаснулся — чешуйка позолоты, отвалившаяся от рамы …
Чешуйка исчезла. Он в самом начале осторожно отложил ее в сторонку, чтобы потом, после расчистки рамы, приклеить ее на поврежденное место. Но чешуйки не было. Он на четвереньках облазил пол под столом, осмотрел табуретки… Когда же попытался найти тот дубовый листок, от которого она отвалилась… и листа этого не нашел. Не было на раме ни единого поврежденного листа.
Закипел чайник, Юрий Иванович отвлекся, забыл о чешуйке, а вспомнив о ней, рассудительно решил, что она сама вернулась на место, на тот самый позолоченный листок.
Другого объяснения не было и быть не могло. По простоте душевной и в силу жизненного опыта Юрий Иванович этим объяснением вполне удовлетворился.
Когда в то первое утро он выпил свой чай, в сторонке выпил, чтобы, не дай Бог, ни одна капля не упала на раму, так вот, когда он подошел к столу и взглянул на раму… Ребята, перед ним лежала новая вещь. Ни единого изъяна он не обнаружил, ни одной царапины, ни одного помутнения... Рама словно сама, по собственной воле привела себя в порядок, прихорошилась, чтобы понравиться ему и отблагодарить за заботу и доброе отношение.
Надо сказать, что Юрий Иванович отличался от всех прочих людей тем, что никогда ни чему не удивлялся. Скажешь ему, что в море самолет упал и своим ходом к берегу приплыл…
— Надо же, — ответит, — чего не бывает на белом свете…
— На Филиппинах во время извержения вулкана на поверхность вместе с лавой выбросило живого медведя, — говорю.
— Ишь ты, какой, — покачает головой Юрий Иванович. Осуждающе так покачает, дескать, нехорошо медведю так себя вести. — Шатун, наверно.
Когда я в то утро зашел в мастерскую, в очередной раз подивившись зеленым водорослям, свисавшим с потолка, причудливой плесенью, разметавшейся по стенам, то застал Юрия Ивановича у стола — он рассматривал диковинную раму, которая в этом сумрачном помещении производила впечатление солнечного зайчика.
— Представляешь, — сказал он, не отрывая взора от стола, — сегодня утром рамочку нашел. Возле мусорных ящиков. Кто-то выбросил за ненадобностью.
— Ни фига себе рамочка! — почему-то шепотом воскликнул я.
— Это она сейчас так смотрится, а нашел я ее всю в пыли, темная такая была, можно сказать, неприглядная. А теперь смотрю, вроде как вся огнем вспыхнула… Надо же...
— Старинная?
— Похоже на то, — ответил Юрий Иванович и, непочтительно подхватив раму, сунул ее в щель между стеллажами, и наша беседа об искусстве живописи продолжалась.
— А знаешь, почему в старину рамы золотили?
— Для красоты, наверно? — предположил Юрий Иванович.
— При свечах люди жили, в полумраке. Чтобы хоть как-то на стене картины видны были, помещали их в золотые рамы. И свечи в этих рамах отражались, посверкивали, оживляли сумрачную жизнь наших предков. Да и картины, как ты знаешь, темные были, не придумали тогда еще ярких красок… Вот рамы и спасали положение. А сейчас в золотых рамах надобность исчезла — при электрическом свете они смотрятся даже некрасиво.
— Какая рама, какое золото, — возразил Юрий Иванович. — Сегодняшняя моя находка вовсе и не кажется такой уж … Я вот думаю — какую бы мне свою работу в нее поместить?
Когда я, отлучившись в соседний магазин, вернулся в мастерскую, то застал живописца в полной растерянности. На мольберте во всем своем великолепии стояла золотая рама, а на полу были разбросаны не менее полудюжины картин.
— Ничего не понимаю, — бормотал Юрий Иванович, и глазки его из зарослей бороды, начинавшейся от бровей, моргали с почти детской беспомощностью. — Ни одна моя работа не подходит. Представляешь?
— По размеру? — уточнил я.
— Да нет, с размером все в порядке, размер как раз очень удачным оказался, все работы ложатся в раму без зазоров… Что тоже странно, между прочим… Картины по размерам разные, а в раму ложатся… Так не бывает, Витя, так не бывает… Посмотри… То ли картины съеживаются, то ли рама раздается…
Первой Юрий Иванович вставил в раму «Весну на реке Онеге» — картину яркую, солнечную, со сверкающим снегом, радужными льдинами ледохода… Так вот, прямо на наших глазах все разноцветье в раме померкло и сделалось почти графическим, одноцветным, будто в карандашном исполнении.
— Не понимаю, ничего не понимаю, — Юрий Иванович безутешно присел на табуретку.
— Давай другую! — решительно сказал я. — Кто эта красавица? Чей портрет?
— Девочку мама привела… Школу заканчивает… Живут они рядом, в этом же доме… Попросила сделать портрет… Они уже видели работу, портрет понравился… Хотели с собой унести, но я сказал, что оформить надо, тогда и заберете… Семнадцать лет девочке, — добавил Юрий Иванович, с ужасом глядя на раму.
— Прекрасный возраст! — сказал я. — Мне тоже было семнадцать лет. И я хорошо помню себя в те годы… Ее звали Лиля, и ничего у нас с ней не получилось, а могло. В те годы был полным лохом.
— Я тоже, — негромко добавил Юрий Иванович.
— Это удел всех талантливых личностей.
— Ты думаешь? — с надеждой спросил художник.
— Нисколько в этом не сомневаюсь. Давай портрет! Девочка, я смотрю, вся устремлена навстречу будущей счастливой жизни! — громким голосом и жизнеутверждающими телодвижениями и пытался встряхнуть Юрия Ивановича и вывести его из состояния обескураженности.
Вынув из рамы онежский пейзаж, я с содроганием, ребята, с содроганием краем глаза увидел — он снова стал наливаться красками. Взяв себя в руки, я сделал вид, что ничего не происходит, и вставил девичий портрет в раму, установил на мольберте и отошел в сторону, чтобы полюбоваться и воздать должное таланту мастера.
Но когда повернулся к Юрию Ивановичу…
Он смотрел на меня, и глаза его были заплаканы. Две одинокие слезинки вывалились из его вдруг покрасневших глаз, сорвались вниз и утонули в бездонной бороде.
— Ну? — выдавил он из себя. — Что скажешь?
— Прекрасная работа! — брякнул я, не всмотревшись еще толком в картину на мольберте. Но когда, повинуясь его взгляду, посмотрел на портрет школьницы…
Сказать, что я протрезвел, это ничего не сказать, у меня было такое ощущение, что я протрезвел навсегда. С портрета на меня смотрела зрелая женщина с бесконечно усталым взглядом. А поза… В ее позе было что-то обреченное, руки не просто лежали на коленях… Так могут лежать только рельсы… Как бы придавленные собственной неподъемной тяжестью.
— Вот мне цена, — причитал Юрий Иванович, заливаясь слезами. — Вот мне истинная цена, гамбургский счет, мать его… Я понял — рама обнажает, рама все ставит на свои места… Я привык оформлять работы в картонные паспарту, в необработанный багет в сучках и заусеницах, я даже наждаком его не драил… Конечно, в таком багете что угодно будет смотреться конфеткой из Третьяковки…
Я молча вынул портрет девочки из рамы и отставил его в сторонку. И увидел, ребята, просто увидел, как на моих глазах портрет начал преображаться. Казалось бы, ничего не изменилось, осталось все то же самое, те же краски, та же продуманная небрежность мастера, но передо мной опять сидела девочка, полная радостных устремлений в счастливую жизнь, которая начиналась сразу за школьным порогом. Ее легкие воздушные руки готовы вспорхнуть с колен, они еще никого не обнимали, они еще будут обнимать, они уже хотят, уже тянутся, чтобы обнять, ее глаза лучились надеждой, а ее поза… Казалось, она через секунду сорвется с места и выпорхнет из этой мастерской, увешанной зеленоватой тиной, вырвется навстречу весеннему солнцу, навстречу солнечным зайчикам, навстречу птицам, кошкам, собакам, навстречу людям, в конце концов!
Все-таки Юрий Иванович был хорошим художником, только хорошие художники могут плакать от собственной беспомощности, как они ее понимают.
Пришла Зина. Молча посмотрела на нас, окинула взглядом мастерскую и, конечно, увидела главное — чекушку на столе. И сразу непередаваемая грация заиграла в ее фигуре, в выражении лица возникло достоинство, у нее появилась шея, руки. Она села на край дивана, и под ней, в глубинах этого замусоленного, продавленного чудовища, как приближающийся обвал в Домбайских горах, громыхнули пустые бутылки.
— Посуду-то… Сдать бы, — незначаще промолвила Зима.
— Сдай, — ответил я.
— Не донесу.
— Не сразу.
— А эту… Может, разлить? — она кивнула на чекушку.
— Конечно, Зина… Чего спрашивать.
Юрий Иванович смотрел просветленными после слез глазами в окно и, похоже, не слышал нас. И только на последних словах, все так же глядя в окно, произнес негромко:
— Я ее выброшу.
— Кого? Зину?
— Раму.
— Знаешь, Юрий Иванович… И Левитан будет для нее жидковат. Она Куинджи хочет.
— Ха! Размечталась, как говорит Зина… А я для нее плох?
— Просто у нее другие вкусы. Может, в ней Рембрант висел две-три сотни лет.
— А Рембрант, между прочим, не очень-то и хорош! — произнес Юрий Иванович, дерзко вскинув бороду.
— Но она-то этого не знает, — ответил я, неплохо ответил, с этаким дипломатическим вывертом.
— О ком речь? — спросила Зина с подозрением в голосе.
— Да тут одна… Затесалась.
— Это я, что ли?
— Зина, — протянул я укоризненно, — ну, что ты несешь… Ты свой парень.
— Так мне сходить?
— Чуть попозже...
Сходила все-таки Зина, сходила, настояла на своем. Юрий Иванович был молчалив, приготовление чая доверил Зине, из каждой стопки выпивал только до половины и косил глазом, косил, как породистый жеребец, в щель между стеллажами, куда затолкал золотую раму, сунув ее предварительно в черный целлофановый мешок для мусора. В чистый, новый мешок, просто предназначен он был для мусора. Проходя мимо, я словно бы невзначай коснулся рамы, возникло нестерпимое желание коснуться. Ну что сказать, легкая вибрация, знаете, как дрожит в кармане при вызове мобильный телефон с отключенным звуком. У меня даже возникло ощущение, что и звук может прозвучать, рама как бы из великодушия не подала голоса, а могла, я понял — могла.
Шло время.
Пришел Равиль, колдун, маг и экстрасенс, если не врет, конечно, пришел беглый прокурор из Казахстана — вроде там он в розыск объявлен, заглянул на огонек бывший командир подводной лодки по прозвищу Муслим Магомаев, он из тех краев, из Кавказских, следом за ним — президент Всемирной шашечной федерации Витя Крамаренко, с ним чемпион Мавритании по шашкам Али Абидин. Последним, запыхавшись, прибежал Миша, сын Юрия Ивановича, шумный и хохочущий, и тут же принялся допрашивать Зину о ее контактах с инопланетянами. Иногда Зина была не прочь поделиться своими запредельными впечатлениями. И сегодня не запиралась, поскольку долго болела, не было ее на наших посиделках, и за это время поднакопились у нее новые подробности о взаимоотношениях с высшим разумом.
— Ну раздвинулась занавеска, а дальше? — вопрошал Миша настойчиво, даже какая-то следовательская цепкость появилась в его куражливом голосе.
— Плохо было видно, — доверчиво делилась Зина, — Лунный свет падал сбоку… И дождь давал двойное изображение…
— Так у тебя двоилось?! — обрадовался Миша.
— Не то чтобы двоилось, а как бы плыло, превращалось во что-то другое…
— А занавеска? — подключился прокурор.
— Я же говорю, колыхнулась, будто кто-то дунул на нее, — поняв, что над нею шутят, Зина надула губки и пересела с общего дивана на отдельную табуретку.
— И все? —спросил Равиль и даже к столу приник, ожидая чего-то невероятного — он один к рассказам Зины относился всерьез.
— Колыхнулась и пошла в сторону… И тут я услышала звук… Явственно так, будто совсем рядом…
Оказавшись в центре внимания, Зина была счастлива, рдела и показывала язык, который лет двадцать назад действительно мог выглядеть довольно соблазнительно где-нибудь на Домбае, у костра, в слабом свете гаснущего пламени. Или у речки, поблескивающей рядом, и луна чтобы в ней отражалась, лунная дорожка вела бы от костра куда-то вдаль, в жизнь счастливую и тревожную, наполненную пространством и временем…
Не получилось, не состоялось, не сбылось…
Было дело, откликнулась однажды Зина на зов искренний и влюбленный, впрочем, вполне возможно, что откликалась она не однажды, но на этот раз родилась дочка. Эта дочка и убила ее в эту же ночь в собственной квартире. Ногами затоптала, обутыми в тяжелые ботинки.
А в тот вечер она была еще жива, ей хорошо было с нами, никто ее не обижал, она хмелела, попискивала радостно голоском своим мышиным, бесстрашно уходила в кромешную темень и возвращалась с бутылкой, вызывая общее ликование и восторг. Больше ей ничего и нужно не было, больше ни на что у нее и сил не было, разве что решить некоторые житейские дела Юрия Ивановича — это она всегда делала охотно, поскольку сам он к подобным занятиям не был приспособлен ну совершенно.
— Юрий Иванович! — осенило меня в тот вечер. — А ведь ты писал портрет Зины!
— Ну?
— И вроде неплохо получилось…
— И что? — Юрий Иванович уже все понял.
— А как будет смотреться, если…
— Думаешь, стоит? — засомневался оробевший живописец.
— А почему бы и нет?
— Страшновато…
Не пожалел Юрий Иванович, не пощадил бедную Зину — написал все как есть. И мешки под глазами, и фиолетовый оттенок лица, и бесконечную нищету, заброшенность удалось ему на этом портрете воплотить. У Зины действительно была странная привязанность к фиолетовому цвету — куртка, подобранная у мусорных ящиков, кем-то подаренный шарфик, заштопанный бледно-лиловый свитерок…
Что говорить — печальный портрет получился, к тому же безжалостный какой-то, негуманный. Впрочем, за хорошими мастерами это водится, нравится им доводить свое искусство до беспощадности. А мы-то простоватые, а мы-то восторженные торопимся назвать это мастерством, пониманием человека, его радостей и горестей, психологизмом, прости Господи.
Да, не выдержала Зина, хотя костровая юность и домбайская молодость остались в ней, осталось товарищество, готовность в любую минуту уйти в ночь и выручить друзей, затосковавших на пепелище противоалкогольной схватки хмельной власти с хмельным народом.
Ну ладно, не об этом речь…
Речь о том, что произошло с портретом Зины, когда он оказался в обрамлении рамы из резного дуба, покрытого сусальным золотом, которое используют разве что для куполов храмов да для таких вот загадочных изделий, предназначенных для жизни иной, ушедшей, от которой только-то и осталось, что случайные вещицы у мусорных ящиков…
Когда Юрий Иванович, хмурясь и ворча под нос что-то о перебитых, поломанных крыльях, вставил портрет Зины в раму, а подрамник вошел так легко и подогнано, будто рама была специально изготовлена для этого портрета, так вот, когда Юрий Иванович, вставив портрет в раму, установил ее на старом своем, расшатанном и заляпанном краской мольберте, общий гам в мастерской смолк сам по себе. Замолчал беглый прокурор, не закончив цветастый восточный тост, смолк на полуслове Сурхайханов, забыв о своих княжеских притязаниях на Дагестанский трон, даже Равиль перестал распевать мистические заклинания на арабском языке…
Зина смотрела на свое изображение, обрамленное императорской рамой с каким-то оцепенением, и хмельные ее глаза медленно наполнялись, наполнялись слезами, пока, наконец, не пролились они через край и не потекли по щекам, смывая найденную где-то пудру.
С портретом явно что-то происходило.
Фиолетовость тона оставалась, но он менялся, приобретая благородство кисти Модильяни, а ядовитая желтизна по силе и сдержанности уже могла соперничать с желтизной на полотнах Эль Греко, которые мне довелось как-то увидеть в городе Мадриде, в музее Прадо, сумрачном и величественном… А поза…В Зине появилась надменность красотки Крамского, та же недоступность, та же снисходительность…
Не всегда, не всегда бегала Зина за бутылками в кромешную темень дворов улицы Правда, бегали для нее, и не за водкой — за шампанским и мартини, за хересом и каберне. И все вдруг увидели ее на домбайской тропинке, на той самой, на которой лет тридцать назад стояла она вызывающе, и не мог, не мог не воскликнуть знаменитый бард — что ж на тропинке стоишь…
А возраст…
На портрете Зине было никак не больше двадцати!
— Зина! — воскликнул Миша и тут же посрамлено смолк, осознав вдруг, что дурашливый его тон и вопросы о летающих тарелках совершенно неуместны.
А Зина его и не услышала.
— Лыжи у печки стоят…Гаснет закат за горой… Вот и кончается март… Скоро нам ехать домой, — нараспев проговорила она и, словно устыдившись, замолчала. Она узнала себя ту, из песни, которую пела когда-то вся страна. — Я, пожалуй, схожу, — сказала Зина и, поднявшись, быстро вышла, даже не заметив денег, которые я успел ей протянуть.
Была глубокая ночь, давно не ходили электрички, и я уже знал, что заночую здесь, на этом продавленном диване, в глубине которого время от времени, как раскаты далекой грозы, погромыхивали пустые бутылки, которые Юрий Иванович все никак не мог собраться сдать, а Зина не решалась его об этом попросить.
Пока Зина бродила где-то в сырых потемках дворов, разговор не клеился, все слова казались пустыми и ненужными. А на портрете в золотой раме продолжали происходить перемены. Уточнялись мазки, менялся рисунок, тональность. Зина уже стояла на тропинке в голубоватой рубашке, тонкой загорелой рукой придерживала ремень рюкзака, а на ее безымянном пальце вдруг возник перстенек с маленьким фиолетовым камешком — вот, оказывается, откуда у нее привязанность к фиолетовому…
— Это александрит, — раздался от двери голос Зины, никто даже не слышал, как она вошла. — Юра подарил.
— Тот самый? — спросил я.
— Тот самый, — кивнула Зина.
— Он тебе еще что-нибудь подарил?
— Нет… Не успел. Он умер. А вскорости умерла и я.
— Не понял? Ты же перед нами!
— Это не я… Я умерла вскорости после Юры. Ранней весной. В марте. Не могу переносить март. А то, что вы видите, — Зина передернула худеньким плечиком, обтянутым лиловым свитерком. — Это так… Эхо в горах… Отзвук…Тень… Хорошо так поддающая тень. Что делать, каждый умирает по-своему, — и она поставила на стол принесенную бутылку.
— Где ж ты денег взяла?
— Иногда мне так дают… Верят.
— Кто?!
— Выручают ребята… Жизнь там, в мокрых кустах под дождем, продолжается, — она махнула рукой куда-то за спину. И я вдруг увидел, что на портрете именно ее рука, ее линия, сохранившаяся небрежность взмаха. И подумал — если бы нам по нынешним бандитским временам понадобился пистолет, гранатомет, фугас, Зина точно так же вышла бы в ночь и вернулась через десять минут. И так же молча положила бы на стол пистолет, гранатомет, фугас. И небрежно махнула бы тонкой загорелой рукой — ребята выручают.
Конечно, мы выпили эту бутылку под молодым и надменным зининым взглядом, которым она смотрела на нас с портрета, Конечно, загалдели снова, и пришла мне в голову дурацкая мысль — сфотографировать ребят в золотой раме. Знаете, как это делается? Берет человек раму двумя руками и располагает ее перед собой так, чтобы она обрамляла его физиономию.
Юрий Иванович вынул портрет из рамы, и мы по очереди сфотографировались — тогда я без фотоаппарата не выходил из дома. Не надо бы нам этого делать, я уже потом сообразил, что плохая это затея. Но это уже потом, когда все обернулось шуткой не просто глупой, а даже зловещей. Не все сфотографировались, уже хорошо. Кто улыбался, держа раму перед собой, кто пыжился, дурашливо изображая из себя нечто значительное, кто продолжал разговаривать с оставшимися за столом…
И я тоже сфотографировался, не помню уже, кто меня щелкнул моим «никоном». Но хорошо запомнил, что в тот момент не было улыбки на моем лице и разговаривать не хотелось. Уже начало просачиваться в меня понимание — дурацким делом мы занялись, как бы чего не вышло. И хорошо помню, как вибрировала рама в моих руках. Точь-в-точь как мобильник при вызове.
Как я и предполагал, заночевать мне пришлось у Юрия Ивановича — добраться до своей Немчиновки я мог только утренней электричкой. Всю ночь грохотали и недовольно ворочались подо мной пустые бутылки в глубинах дивана — когда-то мы с Юрием Ивановичем притащили его от мусорных ящиков.
Зина отправилась домой, она жила в этом же доме, только вход у нее был со двора. Махнула прощально полупрозрачной своей ладошкой и выскользнула за тяжелую дверь. Больше живой ее никто и не видел — в ту же ночь, как я уже говорил, родная дочурка, плод давнего домбайского счастья, забила ее до смерти добротными туристическими ботинками, которые Зина и подарила ей в безумной надежде, что дочь пройдет по ее тропам.
Не получилось.
Дочь пошла по другим дорожкам — что-то покуривала, чем-то покалывалась… Шесть лет девочке дали. Она все объяснила тем, что мать, дескать, пьяна была. Врала девочка, под хмельком — да, но пьяной Зина не была никогда.
И потом… Что же это получится, если мы начнем забивать всех, кто под хмельком, кто нам покажется пьяным… Кто в России жить останется? На кого ее оставим, Россию-то?
Ладно, речь не об этом…
Речь о другом — о снимках, которые вручили мне на следующий день в проявочном пункте в самом начале Ленинградского проспекта — во втором доме, если считать от железной дороги. Еще ранним утром я сходил в этот пункт, поспел к самому открытию и попросил, чтобы снимки отпечатали хотя бы к вечеру. Хотелось порадовать вчерашних гостей Юрия Ивановича, которые грозились к вечеру снова собраться, здоровье поправить.
Снимки я получил. Расплатился. Фирменный конверт, в котором была и пленка, сунул в сумку. И не заглядывая в конверт, который тоже почему-то дрогнул в моих руках, задернул для верности молнию и медленно зашагал в сторону улицы Правда. Сумка у меня была тряпошная, бесформенная, но на ремне. И почему-то она мне в то утро показалась тяжелой, я уже не мог нести ее просто за ручки и, набросив ремень на плечо, все-таки не стал дожидаться троллейбуса — идти-то один квартал, авось…
Юрий Иванович был, как всегда, бодр, весел, румяные его щечки, как райские яблочки, светились из седоватой бороды, шаловливые глаза сверкали юным задором.
— Ну что? — проницательно посмотрел он на меня. — Перебиты поломаны крылья? Нет в моторах былого огня?
— Ох, Юрий Иванович, никакого огня нет, — честно признался я. — Даже не пойму в чем дело.
— А ты чайку махани! Чайку-то махани!
— Махану, — и я тяжело опустился на диван, опять услышав глухой рокот пустых бутылок. — А где рама? — я оглянулся по сторонам.
— Ха! Рама! Шалит рама! — весело сказал Юрий Иванович. — Представляешь, когда все разошлись, когда ты уже спал сладким сном, я, старый пень, решил сделать еще одну попытку наладить с рамой какие-никакие отношения. И вставил в нее пейзаж из Гривы. Ты помнишь деревню Грива?
— Ну? — я отчего-то заволновался.
— Вставил, полюбовался и отнес в кладовочку, чтоб не дразнить гусей. И что я вижу сегодня утром? Что я вижу?!
— И что же ты видишь?
— Я вижу в раме чистый холст! Витя, загрунтованный, подготовленный к работе холст! Я так грунтовать не умею. Так грунтовали, наверно, лет триста назад… Всякие Леонардо и прочие. Это не холст, Витя, это не холст…
— Что же это?
— Это… Это…Яичко. Витя, холст жаждет кисти и красок, он орет, глядя на меня! Он взывает!
— И никаких следов гривенского пейзажа?
— Никаких! А холст чуть шершавенький… А звенит! Как шаманский бубен! Витя, он хочет краски, — жалобно проговорил Юрий Иванович.
— А цвет? — спросил я, будто это имело какое-то значение.
— Говорю же — яичко! Оно же не белое, оно теплое… По цвету теплое! Белый цвет холодный, неживой. А тут, — Юрий Иванович беспомощно оглянулся, обшарив взглядом мастерскую в поисках сравнения. — А тут… А тут… Обнаженное женское плечо на балу при свечах!
— Юрий Иванович, — смятенно произнес я, — не тем ты занимался всю жизнь… Тебе бы стихи писать, а не картины… Ты так никогда не говорил.
— Заговоришь! — он бросился в кладовку и вынес оттуда уже знакомую мне раму. В нее был вставлен чистый холст. Да, цвета здорового куринного яйца. И, судя по всему, курица эта питалась зернышками, а не комбикормом несъедобного зеленого цвета.
— И что ты хочешь на нем изобразить?
— Не знаю, Витя. Я боюсь к нему прикоснуться. Все мои задумки кажутся недостойными. Видишь, как рама поступила с моим гривенским пейзажем!
— И правильно сделала! — безжалостно произнес я, все еще не решаясь заглянуть в свою сумку и вскрыть пакет из проявочного пункта. — Теперь ты понял, что до сих пор просто дурака валял, а не занимался своим делом по-настоящему?
— Ты так думаешь? — опечалился Юрий Иванович.
— Напиши на этом холсте автопортрет. Если что не так — рама поправит.
— Портреты — это не мое… Если и пишу, то своих, по просьбе…— попробовал было возразить Юрий Иванович, но я был тверд, что-то придавало мне твердости. Поселилась где-то во мне уверенность, что все произнесенное мною — истинно и правильно.
— А что, — пробормотал Юрий Иванович, сдаваясь, — хоть у меня и перебиты крылья, да и огня былого в моторах почти не осталось… Чем черт не шутит! — он сверкнул очами. — Чем черт не шутит! — повторил он, и на этот раз я услышал в его словах металлический отзвук, не его это был тон, не он это произнес. Да Юрий Иванович и сам это почувствовал, смутился, побежал к чайнику, сунул вилку в розетку. — Чайку маханешь? — спросил он, обернувшись.
— Махану, махану, — ответил я.
У меня всегда возникает ощущение, что произнесенное второй раз слово как бы перечеркивает и первое, и самое себя. «Ты меня любишь?» — спрашивает девушка. «Люблю, люблю!» — отвечает ее парень, и ей становится ясно, что не любит. Вот и у меня это так же прозвучало, невольно, не хотел я отделываться от предложения Юрия Ивановича. Чтобы скрасить неловкость, я полез, все-таки полез в свою сумку за снимками. Вынул конверт, сунул в него руку, нащупал снимки и извлек их, наконец, на свет божий.
Первым был снимок Зины. Я узнал ее по худоватым, усохшим уже ногам, обтянутыми серыми джинсами. И пальцы ее с фиолетовым маникюром были вполне узнаваемы на золотой раме. С двух сторон были пальцы, из чего можно было сделать вывод, что раму кто-то держит. И размокшие сапожки тоже были мне знакомы…
Я внятно рассказываю?
Сапожки на месте, и штанишки, какие ни есть, и пальчики с фиолетовыми ноготочками тоже присутствовали на раме в положенном месте, изысканно даже получились…
Ребята…
В раме было пусто! Не было в раме Зины! Внутри можно было увидеть замызганную штору, решетку на окне, в нерезкости, уже за окном, различались желтые листья в свете фонаря, смазанный контур прохожего...
А Зины не было.
— Зина сегодня заходила? — спросил я.
— Знаешь… Нет. А обещала. Загуляла где-то Зина…
— И не звонила?
— Вроде нет…
Я протянул Юрию Ивановичу снимок. Он взял, всмотрелся, подошел к окну, чтобы лучше видеть, недоуменно поднял на меня глаза, но в них было больше смеха, чем недоумения.
— Во дает! — сказал он почти восхищенно. — Как это ей удалось?
Я уже говорил, что Юрий Иванович ничему не удивлялся, все в мире воспринимая как нечто естественное и закономерное. Если бы сейчас в мастерскую влетела баба-яга на помеле, то он только бы и спросил:
— Чайку маханешь, бабуля?
Я набрал номер телефона Зины. Трубку долго не поднимали. Наконец, я услышал грубоватый мужской голос:
— Слушаю вас.
И я положил трубку.
В тот момент мы еще не знали, что Зину уже увезли в морг, что дочка дает признательные показания, а возле зининой матери сидит врач скорой помощи.
На следующем снимке был сам Юрий Иванович. Я узнал на раме его тяжелые, сильные пальцы, ниже рамы были знакомые мне наглаженные брючки, осенние ботинки, он и сейчас был в этих ботинках.
А в раме…
В раме был улыбающийся паренек в гимнастерке с распахнутым воротом и шалыми глазами — они у него и шестьдесят лет спустя оставались такими же. Юрий Иванович долго всматривался в снимок, как умная собака, склоняя голову то в одну, то в другую сторону и, наконец, радостно посмотрел на меня.
— Так это же я, Юрка, — сказал он, сияя. — Сорок четвертый год, Латвия… А я как раз немецкий самолет сбил! Из винтовки! Хенкеля, между прочим, это тебе не хухры-мухры! Так здорово получилось!
Я знал эту историю. Юрку только призвали в армию, в сорок четвертом, он еще не знал, как опасны немецкие самолеты, которые на бреющем полете поливали наши позиции свинцом из пулеметов. И когда все его товарищи дружно бухнулись на дно окопа, прикрыв головы руками, он из своей винтовки продолжал стрелять по приближающемуся Хенкелю. Отстреляв обойму, он схватил лежавшую рядом винтовку и начал палить из нее, потом из третьей винтовки. А вы знаете, какая прицельная дальность у наших старых винтовок? Три километра! Это вам не шмайсеры немецкие, из которых с пятидесяти метров в окно не попасть. Вот из третьей винтовки и удалось Юрке влупить в бензобак. Трассирующей пулей, между прочим. Хенкель взвыл, как раненый зверь, попытался набрать высоту, но рана оказалась смертельной. Дотянул бедолага до ближайшей опушки, нырнул за лесок и пропал с глаз. А через секунду грохот взрыва и черный дым в синие небеса.
Ничего Юрке не дали, ни ордена, ни медали, хотя на героя тянул парень. Наутро его часть перевели в другое место, потом расформировали, потом началось наступление, а это вообще кошкин дом и полная катавасия. Так и прожил Юрий Иванович Рогозин неназванным героем, непризнанным художником, но никуда не писал, ничего не просил, стеснялся.
А могло все иначе сложиться, и другая была бы жизнь.
На третьем снимке был я. Себя я узнал по вельветовым штанам и черным мокасинам. И внутри рамы я был вполне узнаваемым — скудная растительность, седая бороденка… Ну и так далее. Но что странно… Я был в черном смокинге, белой рубашке и, самое главное, ребята, самое главное — в бабочке. Я никогда в жизни ни единого раза не надел бабочку. Видимо, мне это еще предстоит. Рядом со мной стоял в таком же торжественном наряде неизвестный мне старичок, но откуда-то я знал — это шведский король, и он в своем дворце вручал мне диплом, свидетельство о какой-то награде…
Шутка, ребята, жестокая шутка! Розыгрыш.
На самом деле все было проще. На снимке я действительно был не один, рядом стоял еще один человек, вы хорошо его знаете. Да, да, да! Опять она. Но мы не рядом, между нами хороший такой просвет и, глядя на снимок, я, кажется, чувствовал, какой холодный сквозняк дует в этом черном просвете. На снимке мы оба хороши собой, но смотрим как-то диковато — не то прощаемся, не то не узнаем друг друга…
Все как в жизни, ребята, все как в жизни.
Если это можно назвать жизнью.
— Я только не понимаю, — Юрий Иванович не мог оторвать взгляда от снимка, на котором он был так молод и хорош. — При чем тут сорок четвертый год? Ведь мы давно уже в новом веке…
— Для этого ты и родился.
— Для чего?
— Думаешь тебя запустили в этот мир, чтобы ты пейзажи писал? Ни фига! Однажды под вечер в сорок четвертом году восемнадцати лет от роду ты должен был сбить Хенкеля. И ты его сбил. Все. На земле тебе делать больше нечего. Но поскольку задание выполнено в срок и качественно, тебе позволили еще немного здесь пошататься. Хочешь картины писать — пиши, — сказали они.
— Кто они?
— Ребята, которые за нами присматривают.
— Мы их не знаем? — шепотом спросил Юрий Иванович, будто опасался, что эти самые ребята могут его услышать.
— Их нельзя знать, их можно только чувствовать, когда они вмешиваются в нашу жизнь.
— А Зина?
— Ты видел ее в раме с рюкзаком на тропинке и с александритом на безымянном пальце? Вот с тех пор всю оставшуюся жизнь с той вершины она и спускалась, вернее, опускалась. Иначе и быть не могло — она выполнила все, для чего ее и запустили сюда ненадолго.
— А для чего ее запустили?
— Чтобы тот, ее Юра, песню написал, от которой бы страна вздрогнула, узнав об их трепетных чувствах. Он написал такую песню. И вскорости ушел.
— А ты? — спросил Юрий Иванович.
— И я, — ответил я и ничего больше не добавил, потому что мне больше нечего было добавить.
— А все-таки я сбил этого поганого Хенкеля! — сказал Юрий Иванович и грохнул по столу тяжелым своим крестьянским кулаком. И я увидел, ребята, увидел, как под бородой шевельнулись его железные желваки. И подумал: надо будет — еще собьет.
А золотая рама до сих пор валяется где-то в кладовочке при мастерской Юрия Ивановича среди старых холстов, этюдов, гипсовых бюстов древней Греции и Римской империи. Говорит, что побаивается он к ней прикасаться. Пристроил ее так, чтобы даже случайно не увидел человек посторонний, чужой.
А напрасно.
Что делать, оказалось, что так уж она устроена — показывает человеку нечто главное в его жизни, что ожидает его или что случилось когда-то. Стремление, в общем-то, хорошее, правильное — чтоб не заблуждался он, не тешил себя пустяками, не принимал пустышку за идола.
Однако, судя по некоторым поступкам Юрия Ивановича, можно предположить, что все-таки заглядывает он иногда в раму, причем, ему и фотографироваться не надо — он в зеркало на себя смотрит сквозь эту раму и видит, видит хитрец все, что она хочет ему подсказать. То-то он по церквям зачастил, даже в крестном ходе его как-то видели — и до этого дело дошло. Нес какую-то хоругвь, но щечки его не пылали райскими яблочками, бледноватым казался Юрий Иванович, и шалости в глазах не было, не было шалости. Что-то он уже знал про себя, что-то выведал у колдовской рамы.
Не зря это все, ребята, ох, не зря.
Что-то будет, попомните мое слово.